Он говорил об этом в полном упоении, просто распалялся до белого каления, а когда как-то увидел, что я наслаждаюсь его порывом, сказал: «Знаешь, вторая в очереди прекраснейшая вещь — это мышление. А прекраснее всех — поэзия. Если бы существовали поэтическое мышление и думающая поэзия, мы жили бы в раю». Когда позже он начал писать свои заметки, я подумал, что это попытка найти путь в этот рай.

Глаза О'Келли влажно блестели. Он не замечал, что его ферзь в опасности. Грегориус сделал несущественный ход. В клубе они остались последними.

— А в один прекрасный момент эта игра ума перестала быть игрой и перешла в грубую реальность. Но вас это не касается, это никого не касается. — Он покусал губы. — И Жуана там, в Касильяше, тоже не касается. — Он затянулся сигаретой и зашелся кашлем. — «Ты обманываешь себя, — сказал мне Амадеу, — хочешь этого совсем по другой причине, а вовсе не той, что перед собой разыгрываешь». Это были его слова, его проклятые предпоследние слова: «перед собой разыгрываешь». Можете себе представить, что это такое, когда вам кто-то говорит, что вы только инсценируете причину? Можете? А если это говорит друг? Ваш друг? «С чего ты взял? — заорал я на него. — А тебе не приходит в башку, что тут нет «правильно» и «неправильно»? Или ты не имеешь к этому отношения?»

На небритом лице О'Келли проступили красные пятна.

— Знаете, я ведь думал, что мы можем говорить обо всем, что приходит в голову. Обо всем! Романтика! Проклятая романтика, знаю. Но так у нас всегда было, больше сорока лет! С того самого дня, когда он появился в классе в своем дорогом сюртуке и без портфеля.

Он был тем, который не боялся любой мысли. Он хотел говорить в присутствии священников об умирающем слове Божьем. А когда я захотел испробовать смелую и, согласен, жуткую мысль, то сразу увидел, что переоценил нашу дружбу. Он смотрел на меня, как на монстра. Раньше он всегда мог отличить просто высказанную мысль от той, что заставляет действовать. Это он, он научил меня видеть эту разницу, эту освободительную разницу. И вдруг как ничего и не было. Кровь отхлынула у него от лица. В эту самую секунду я понял, что самое страшное произошло, что наша многолетняя привязанность обернулась ненавистью. Это был момент, ужасающий момент, в который мы разом потеряли друг друга.

Грегориус хотел, чтобы О'Келли выиграл. Он хотел, чтобы тот, загнав в угол, поставил ему мат. Однако Хорхе больше не мог вернуться к игре, и Грегориус предложил ничью.

— Она в принципе невозможна, эта безграничная откровенность, — сказал Хорхе уже на улице, подавая руку на прощание. — Одиночество через необходимость умалчивать, такое тоже есть. — Он выдохнул клуб дыма. — Все давно позади, тому больше тридцати лет. А будто было вчера. Я рад, что оставил аптеку за собой. Там я могу жить в нашей дружбе. И иногда мне удается поверить, что мы никогда не теряли друг друга. Что он просто умер.

38

Не меньше часа Грегориус бродил вокруг дома Марии Жуан, стараясь справиться с сердцебиением. «Большая чистая любовь всей его жизни, — назвала ее Мелоди. — Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле лишь она, она одна знала его». И Хорхе сказал, что она единственная женщина, которой Амадеу по-настоящему доверял. «Мария, бог мой, да, Мария!» — помнится, воскликнул он.

Когда она открыла дверь, Грегориусу мигом все стало понятно. В руке она держала кружку с дымящимся кофе, другую грела о нее. Взгляд ясных карих глаз был внимательным, но не настороженным. Она не была ослепительной женщиной. Не была из тех, на кого оглядываются мужчины. И в молодые годы такой не была. Но Грегориус никогда не встречал женщины, излучавшей неброскую, но такую спокойную уверенность и совершенную независимость. Ей, наверное, было за восемьдесят, но его нисколько не удивило бы, если бы она и теперь продолжала работать, не теряя твердости руки.

— Зависит от того, чего вы хотите, — ответила она, когда Грегориус спросил, можно ли войти.

Ему не хотелось снова топтаться под дверью и предъявлять портрет Праду как пропуск. Спокойный, открытый взгляд придал ему мужества начать без околичностей.

— Я занимаюсь жизнью и записками Амадеу Праду, — сказал он по-французски. — Я слышал, что вы его знали. Знали лучше всех остальных.

По ее виду можно было сказать, что ничто не может выбить ее из колеи. Но это случилось. Не в чертах лица и не в манере держаться. Она все так же стояла в своем темно-синем платье, небрежно прислонясь к дверному косяку и свободной рукой потирая кружку. Только движение немного замедлилось. Только моргала она чаще и на лбу собрались складки, как у человека, который столкнулся с чем-то неожиданным, и ему необходимо сосредоточиться, чтобы принять решение. Она ничего не выразила. На пару секунд закрыла глаза. И снова полностью овладела собой.

— Не уверена, хочу ли вернуться туда, — сказала она, — но нет смысла мокнуть под дождем.

Ее французский был свободным, легкий акцент имел налет чуть ленивой элегантности португалки, которая без труда изъясняется на иностранном языке, ни на момент не покидая среду родного.

Поставив перед ним кружку с ароматным напитком, она спросила, кто он и откуда, без манерной жеманности радетельной хозяйки, а с простотой разумного человека, который предлагает гостю необходимое.

Грегориус рассказал об испанской книжной лавке в Берне, о тех первых строках, которые ему перевели из томика Праду. «Из тысяч переживаний нашего опыта в лучшем случае лишь одно мы облекаем в слова, да и то случайно, без должной тщательности. Среди всех невысказанных скрываются и те, которые незаметно придают нашей жизни форму, цвет и мелодию», — процитировал он на память.

Мария Жуан прикрыла глаза. Потрескавшиеся губы, на которых еще остались следы лихорадки, едва приметно задрожали. Она поглубже расположилась в кресле, обхватила руками колени, снова разжала руки. Создалось впечатление, что она не знает, куда их деть. Веки с синеватыми прожилками подрагивали. Постепенно дыхание успокоилось. Она открыла глаза.

— Вы услышали это и сбежали из гимназии?

— Я сбежал из гимназии и услышал это.

Она улыбнулась. «Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами», — написал о ней судья Праду в письме.

— Хорошо. Но вы нашли созвучие с собой. Настолько, что захотели узнать его получше. Как вы нашли меня?

Когда Грегориус закончил свою историю, она внимательно посмотрела на него.

— Я ничего не знала о книге. Могу я ее посмотреть?

Она раскрыла томик, остановила взгляд на портрете, и будто удвоенная сила тяжести еще глубже вдавила ее в кресло. За веками с синими прожилками, почти прозрачными, двигались глазные яблоки. Она собралась, открыла глаза и впилась в давнюю фотографию. Медленно она провела по ней морщинистой рукой, раз и еще раз. Потом уперлась ладонями в колени, поднялась и молча вышла.

Грегориус взял томик и посмотрел на портрет. Ему вспомнился момент, когда он сидел в уличном кафе на Бубенбергплац и рассматривал его в первый раз. В его ушах зазвучал голос Праду со старой магнитофонной ленты.

— И все-таки пришлось возвратиться туда, — вздохнула Мария Жуан, вернувшись и снова усаживаясь в кресло. — «Когда речь идет о душе, — говорил он, — что мы имеем в руках? Почти ничего».

За короткое время она собралась с мыслями, привела в порядок лицо, заколола выбившиеся прядки. Теперь она спокойно взяла томик на раскрытой странице.

— Амадеу.

В ее устах имя прозвучало иначе, чем произносили его остальные. Это было совершенно другое имя, которое не могло принадлежать тому же самому человеку.

— Он лежал такой бледный и тихий, такой немыслимо тихий. Возможно, потому, что он сам был живой язык. Я не могла, не хотела поверить, что больше никогда он не произнесет ни слова. Никогда. Кровь из разорвавшегося сосуда унесла все слова. Все. Кровавый прорыв, сносящий плотину со смертельной, разрушительной силой. Я медсестра и видела много смертей. Но ни одна не казалась мне такой жестокой. Она была чем-то, что просто никогда не должно было случиться. Что-то, что было совершенно невыносимым. Невыносимым.