Грегориус открыл страницу с портретом Амадеу ди Праду и прислонил книгу к настольной лампе. Предложение за предложением он читал переведенный текст, то и дело вглядываясь в бесстрашный и печальный взгляд. Лишь раз в жизни он совершал нечто подобное: когда еще студентом штудировал «Наедине с собой» Марка Аврелия. На столе стоял гипсовый бюст императора, и пока молодой человек работал над текстом, ему казалось, что делает это под сенью его невидимого присутствия. Однако между «тогда» и «теперь» была разница, которую Грегориус чувствовал тем отчетливее, чем плотнее обступала ночь, — хоть и не мог облечь это отличие в слова. К двум часам ночи он знал только одно: португалка, с ее остротой ощущений, подарила ему особую ясность и отчетливость восприятия, какую был не в состоянии дать мудрый император, чьи рефлексии он проглотил молниеносно, будто они были предназначены ему одному.
Между тем Грегориус, сам того не осознавая, взялся за вторую зарисовку.
PALAVRAS NUM SILÊNCIO DE OURO — СЛОВА В ЗОЛОТОМ БЕЗМОЛВИИ
Когда я читаю газету, слушаю радио или обращаю внимание на разговоры в кафе, то все чаще испытываю скуку, даже отвращение от употребления одних и тех же слов, оборотов, одних и тех же пустых фраз и метафор — писанных ли, или произнесенных. Но самое мерзкое: слушая самого себя, я вынужден признать, что и сам произношу все те же слова, жутко избитые и затасканные, стертые от тысячекратного употребления. Сохранился ли вообще в них еще какой-то смысл? Само собой, какое-то банальное действие они оказывают. От них люди смеются или плачут, идут направо или налево, официант приносит кофе или чай. Только речь не о том. Весь вопрос вот в чем: несут ли они в себе мысль? Или это всего лишь эффективные звуковые структуры, которые заставляют людей что-то делать, поскольку глубоко впечатались в их жизнь.
Мне кажется, что я иду по пустынному берегу, подставляя лицо ветру, более леденящему и пронизывающему, чем тот, что задувает у нас. Пусть он выдует из меня все захватанные слова, все банальные штампы, и я вернусь с очищенным разумом, очищенным от шлаков бесконечного пустословия. Но при первой же потребности что-то высказать все возвращается на круги своя. И я понимаю: очищение, к которому я стремлюсь, не приходит само собой. Я должен что-то сделать, и сделать со словами. Только вот что? Сбежать из моей языковой среды и перекинуться в другую? Нет, речь не о подобном дезертирстве. И нельзя, говорю я себе, заново изобрести язык. Но что же тогда то, чего я хочу?
Возможно, вот что: я хочу заново сложить португальские слова в предложения. Предложения, которые возникнут из этого нового синтеза, не должны быть неестественными, равно как и экзальтированными, вычурными или произвольными. Они должны стать архетипическими, составить ядро португальского, чтобы возникало ощущение, будто они напрямую и без примесей образуются из алмазной сущности самого языка. Слова в них должны быть безупречны, как шлифованный мрамор; совершенны, как звучание партиты Баха, и все, что не есть они сами, обращать в абсолютное безмолвие. Порою, когда во мне еще теплятся остатки примиренности с речевым шлаком, я думаю, что это безмолвие могло бы быть отрадной тишиной в уютной квартире или умиротворенным молчанием любящих. Но когда во мне зреет бунт против липких словесных штампов, то я не согласен на меньшее, чем холодное безмолвие космоса, в котором я — единственный, кто говорит на португальском, прокладываю свою немую орбиту. Официант, парикмахерша, кондуктор — они оторопеют, услышав заново собранные слова, а изумятся они красоте, которая есть ничто иное, как блеск их ясности. Это будут, представляю я себе, предложения, принуждающие к действию, неумолимыми их тоже можно назвать. Они стояли бы неподкупно и несокрушимо, и этим походили бы на слова Бога. При том в них не было бы и тени патетики или пафоса, но и скудости тоже — чтобы ни убрать, ни добавить ни единого слова, ни запятой. Этим они напоминали бы стих, спаянный золотых слов мастером.
От голода у Грегориуса свело в животе, и он заставил себя поесть. Позже, сидя с чашкой кофе в темной гостиной, он размышлял, что делать дальше? Еще дважды звонили в дверь, а приглушенное жужжание телефона он слышал в последний раз около полуночи. Завтра они заявят его в розыск, и вслед за этим появится полиция. Пока еще есть путь к отступлению. Без четверти восемь он ступит на Кирхенфельдбрюке, пройдет к гимназии и объяснит свое загадочное отсутствие какой-нибудь выдуманной историей, которая выставит его в смешном свете, но это будет так на него похоже. И они никогда не узнают о дистанции, которую он прошел в глубине души менее чем за двадцать четыре часа. Но в том-то и дело, что он ее уже прошел. И не позволит другим уничтожить этот пройденный путь. Он вынул карту Европы и прикинул, как добраться из Берна до Лиссабона по железной дороге. Расписание поездов, как он выяснил по телефону, можно будет узнать только в шесть. Он принялся упаковывать саквояж.
Было почти четыре, когда он, полностью собранный, плюхнулся в кресло. За окном пошел снег. Вдруг мужество покинуло его. Это было сумасбродной затеей. Пожелтевшие записки португальского аристократа. Языковой курс для начинающих. Мысли о потерянном времени. И из-за этого бежать посреди зимы в Лиссабон?
Около пяти Грегориус позвонил Константину Доксиадесу, своему глазному врачу. Они и до этого часто перезванивались по ночам, разделяя общую беду — бессонницу. Людей, страдающих ею, объединяет безмолвная солидарность. Иногда они играли с греком по телефону блиц в шахматы, после чего удавалось ненадолго прикорнуть, до того как наступала пора отправляться на уроки.
— Не имеет смысла, да? — спросил Грегориус, заканчивая свою сумбурную историю.
Грек молчал. Грегориус знал его манеру. Сейчас тот закрыл глаза и двумя пальцами потирает переносицу.
— Отнюдь, смысл есть, — наконец высказался Доксиадес. — Отнюдь.
— Вы мне поможете, если по дороге я не буду знать, что делать дальше?
— Звоните. Днем и ночью. Не забудьте запасные очки.
И это было ему хорошо знакомо: лаконичная уверенность в голосе. Не просто врачебная этика, но и уверенность, далеко перешагивающая порог профессии, — уверенность человека, который давал себе время на обдумывание, чтобы потом вынести вердикт, достойный доверия. Уже двадцать лет Грегориус ходил исключительно к этому врачу, единственному, который умел унять его страх перед слепотой. Подчас он напоминал ему отца, который после ранней смерти жены повсюду — неважно, где он был и что делал — хоронился в неприступности пыльных залов музея. Грегориус рано понял, насколько уязвима эта музейная защищенность. Он хорошо относился к отцу, а были и моменты, когда даже больше, чем хорошо. Но всегда страдал оттого, что отец был не из тех, на кого можно опереться, к кому можно прислониться — не такой, как Доксиадес, на чье твердое убеждение всегда можно положиться. Годы спустя Грегориуса мучила совесть из-за этих пусть и невысказанных упреков. Уверенность не дается человеку от рождения, и если ее нет, вовсе не значит, что упрекать следует его самого. Чтобы стать уверенным в себе, человеку надо немного удачи. А удача отцу редко улыбалась, и в отношении себя, и с другими.
Грегориус снова устроился за кухонным столом и начал сочинять письмо ректору. Оно никак не складывалось: то получалось слишком резким, то чрезмерно просительным. В шесть он позвонил в справочную вокзала. Время в пути от Женевы — двадцать шесть часов; через Париж до Ируна в стране басков, а оттуда ночным поездом до Лиссабона. На месте он будет около одиннадцати следующего дня. Грегориус зарезервировал билет. Поезд на Женеву отправлялся в половине восьмого.
Тут и письмо удалось.
Уважаемый господин ректор, дорогой коллега Кэги, к этому часу Вам, должно быть, уже известно, что вчера я без объяснений ушел с занятий, и с тех пор меня невозможно было найти. Я в добром здравии, со мной ничего не случилось. Однако в течение прошлого дня произошло нечто, что многое меняет. Это слишком лично и еще не вполне определенно, чтобы я мог сейчас изложить на бумаге. Просто хочу Вас просить отнестись с пониманием к моему внезапному и необъясненному поступку. Вы меня, я думаю, хорошо знаете и понимаете, что я не мог совершить его по легкомыслию, безответственности или равнодушию. Я отправляюсь в дальнее путешествие и неизвестно, когда вернусь — во всех смыслах. Не возлагаю надежд на то, что Вы сохраните за мной место. Большая часть моей жизни связана с этой гимназией, и, признаюсь, мне ее будет не хватать. Но сейчас я вынужден ее покинуть, возможно, окончательно. Мы с Вами оба почитатели Марка Аврелия. Вспомните вот это место из его «Наедине с собой»:
«Совершай насилие, совершай насилие над собой, насилуй себя саму, моя душа; но после у тебя не будет времени ценить себя и почитать. Ведь всего одна, одна-единственная жизнь отпущена каждому. Для тебя она почти на исходе, а ты все не считаешься с собой и действуешь так, будто дело касается посторонних душ… Однако те, кто не следует за движениями собственной души, неизбежно несчастны».
Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне всегда оказывали, и за плодотворное сотрудничество. Вы сможете, я в этом не сомневаюсь, найти нужные слова, чтобы объяснить и моим ученикам, как приятно мне было с ними работать. Сколько у них еще впереди!
В надежде на Ваше понимание и с пожеланиями всего самого наилучшего в жизни и успехов в труде
Ваш Раймунд Грегориус.
P.S. Я оставил на столе книги. Не могли бы Вы их забрать и позаботиться о них?