— Надо мне было самой привезти! — в сердцах сказала она и сама испугалась и смутилась от собственных слов. — А что вы делаете в выходные?

Грегориус не мог устоять:

— Буду сидеть без света в одной заброшенной школе с крысами и читать о трудной любви сына к своему отцу, который лишил себя жизни то ли от болей, то ли от чувства вины, точно никто не знает.

— Вы меня разы…

— Нет, нет, — поспешил успокоить ее Грегориус. — Это не розыгрыш. Все именно так, как я сказал. Только это невозможно объяснить, просто невозможно. И еще этот ветер из пустыни…

— Ну, вы даете! Вас прямо-таки… прямо-таки как подменили. Если вы не…

— Вы совершенно спокойно можете так говорить, Натали, я иногда сам себя не узнаю.

— А вы позвоните мне, когда получите грамматику?

— Непременно.

— Персидский вы тоже будете учить в этой таинственной крысиной школе? — ее саму насмешило собственное словотворчество.

— Естественно. Там и есть Персия.

— Сдаюсь.

Они оба рассмеялись.

28

Почему, папа, ты никогда не говорил со мной о своих сомнениях, о своей внутренней борьбе? Почему не показал свои письма министру юстиции, свои прошения об отставке? Почему ты все их уничтожил, будто ничего и не писал? Почему я должен узнавать о твоих хлопотах от мамы, которая стыдливо рассказывала мне о них, когда этим надо гордиться?

Если тебя довели до смерти боли, ладно, тут даже я ничего не смог бы поделать. Когда человек страдает от болей, все слова быстро теряют силу. Но если решающую роль сыграли не они, а чувство вины и раскаяние, что ты не нашел в себе мужества отречься от Салазара и не закрывать более глаза на кровь и пытки, — то почему ты не поговорил со мной, с твоим сыном, который когда-то хотел стать пастором?!

Грегориус оторвался от письма. Горячий ветер из Африки ворвался через открытое окно в кабинете сеньора Кортиша. Блуждающий луч света оставлял на подгнивших досках пола куда более интенсивное желтое пятно, чем в прошлый раз. По стенам были развешены фотографии Исфахана, которые Грегориус вырезал из альбома. Ультрамарин и золото, золото и ультрамарин; купола, минареты, торговые улочки, базары, закутанные женщины с угольно-черными, жадными до жизни глазами. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, — сказал Праду О'Келли. — А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Грегориус потом перечитал этот библейский стих: все верно.

О'Келли рассказывал, что они спорили полдня, как Праду назвать Бога в своей речи, бахвалом — «gabarola» или фанфароном — «fanfarrão». И не слишком ли он далеко заходит — пусть на пару секунд звучания одного дерзкого слова, — ставя ГОСПОДА на одну доску с хвастливыми уличными мальчишками. Хорхе взял верх, и слово осталось. Грегориус испытал мимолетное разочарование в О'Келли.

Грегориус прошел по коридорам, стараясь избегать крыс, и уселся в классе за парту, которую он на днях выбрал для Праду, потому что с этого места открывался хороший вид на женскую гимназию, где его встречал взгляд Марии Жуан. Поблуждав по зданию, он отыскал на нижнем этаже бывшую библиотеку, где юный Амадеу, по свидетельству патера Бартоломеу, прятался, чтобы читать ночь напролет. «После того как Амадеу прочитал книгу, в ней не остается даже букв». Стеллажи стояли пустыми, пыльными и загаженными. Единственная книга, которая осталась, служила подставкой под колченогую полку, чтобы она не опрокинулась. Грегориус проломил кусок гнилой доски в полу и достал книгу. Потом выбил из нее пыль и полистал. Это оказалась биография Хуаны ла Лока. Он прихватил ее с собой, возвращаясь в кабинет сеньора Кортиша.

Подпасть под влияние Оливейры Салазара, аристократичного профессора, было много легче, чем поверить Гитлеру, Сталину или Франко. Но связываться с таким сбродом ты бы никогда не стал — не позволили бы твоя интеллигентность и безупречное чувство стиля. И руку ты ни разу не вскинул в приветствии, за это я могу дать на отсечение собственную. И все же иногда у меня мелькала мысль, что ты чувствуешь некое родство с этим человеком в черном, с умным напряженным лицом под котелком. Не в его безжалостном честолюбии и не в идеологической ослепленности, а в суровости по отношению к себе. Но, отец, он же был заодно с преступниками! И спокойно взирал на преступления, для которых в человеческом языке не найдется подходящего слова! У нас был Таррафал! [90] Был Таррафал, отец! ТАРРАФАЛ! Почему вы не дали волю воображению, отец? Если бы вы хоть раз увидели руки как у Жуана Эсы: обожженные, изувеченные, в страшных шрамах, — которые когда-то играли Шуберта! Почему вы ни разу не дали себе труда посмотреть на такие руки, отец?

Может быть, это страх тяжело больного, страх из-за физической слабости не позволил вам встать в оппозицию к государственной власти? И вы поэтому закрывали глаза? Не твоя ли согнутая спина не давала показать хребет? Но нет, мне претит такое объяснение, оно было бы слишком несправедливым, потому что отказывало бы тебе в достоинстве как раз там, где ты его неизменно проявляешь: в силе. Силе противостоять твоим страданиям и в мыслях, и в поступках.

Один раз, отец, один-единственный раз, должен признать, я был рад, что вы имеете влияние в кругах этих прилично одетых преступников в цилиндрах: когда вам удалось освободить меня от Мосидаде. Вы увидели ужас в моих глазах, когда мне предстояло натянуть зеленую рубашку и вместе со всеми вскидывать руку. «Этого не будет», — спокойно сказали вы, и я был счастлив видеть ваш полный любви и жесткости взгляд. Не хотел бы я быть вашим противником! Разумеется, ты и сам не желал, чтобы твой сын уподобился дешевому пролетарию у лагерного костра. И все-таки я воспринял твой поступок — что тебе пришлось предпринять, я не хочу знать, — как выражение искреннего расположения, и в ту ночь после освобождения к тебе были обращены мои самые сильные чувства.

Сложнее было, когда вы не дали предъявить мне обвинение в нанесении тяжких телесных повреждений Адриане. Сын судьи, я не знаю, за какие ниточки вы дергали, какие связи пустили в ход. Но сегодня скажу вам: я бы охотнее предстал тогда перед судом и там сражался за моральное право ставить жизнь превыше закона. Тем не менее меня тронуло то, что ты для меня сделал, что бы это ни было. Но я абсолютно уверен, что тобою не двигали две вещи, которых я никогда бы не принял: боязнь скандала или удовлетворение оттого, что ты имеешь влияние. Ты сделал это, просто чтобы защитить меня. «Я горжусь тобой», — сказал ты, когда я объяснил тебе положение дела с медицинской точки зрения и показал страницу из учебника. После этого ты обнял меня, чего не делал со времен моего раннего детства. Я вдыхал запах табака от твоего костюма и мыла от лица. Я и сегодня еще помню этот запах и чувствую твое сильное и долгое объятие, гораздо более долгое, чем я мог ожидать.

Мне снятся твои руки, руки, протянутые в пылкой мольбе, руки, умоляющие сына, как доброго волшебника, освободить тебя от невыносимых болей. В эти сны проникли твое беспредельное ожидание и надежда, которые всегда появлялись на твоем лице, когда я объяснял тебе механизм твоей болезни, названной по имени Владимира Бехтерева и сопровождающейся необратимым искривлением позвоночника. И еще когда мы говорили о таинстве боли. Это были минуты совершенной близости. Ты не сводил глаз с моих губ и ловил каждое слово врача, как величайшее откровение. Тогда я был всезнающим отцом, а ты нуждающимся в помощи сыном. «А каким был твой отец, и каким он был для тебя?» — спросил я однажды маму после наших разговоров о тебе. «Гордый, одинокий, невыносимый тиран, который был у меня на поводке, — ответила она. — Фанатичный поборник колониализма, вот кем он был!» — «Он бы перевернулся в гробу, узнав, что ты о нем думаешь», — сказал я.

вернуться

90

Таррафал — концентрационный лагерь для политических заключенных, существовавший при ржиме Салазара с 1936 г. по 1954 г. на островах Зеленого Мыса (Кабо-Верде). Из-за нечеловеческих условий и пыток там погибли тысячи португальцев — противников режима Салазара.