— Это тебе приснилось.
Саня, который всегда так оберегал меня, который сознательно не хотел делить со мной все опасности своей профессиональной жизни, вдруг написал — и так подробно — о гибели товарища. Он описал даже могилу Трофимова. Саня описал могилу!
«В середине мы положили неразорвавшиеся снаряды, потом крупные стабилизаторы, как цветы, потом поменьше, и получилась как бы клумба с железными цветами».
Не знаю, может быть, это было слишком сложно — недаром Иван Павлыч когда-то говорил, что я понимаю Саню слишком сложно, — но «теперь мы равны» — вот как я поняла его письмо, хотя об этом не было сказано ни слова. «Ты должна быть готова ко всему — я больше ничего от тебя не скрываю».
Шкаф с халатами стоял в «стоматологии», я поскорее надела халат, вышла на площадку — госпиталь был через площадку — и, немного не дойдя до своей палаты, услышала Варин голос.
— Нужно сделать самой, если больной ещё не умеет! — сердито сказала она.
Она выговаривала сестре за то, что та не промыла больному рот перекисью водорода, и у неё был тот же обыкновенный, решительный голос, как вчера и третьего дня, и та же энергичная, немного мужская манера выходить из палаты, ещё договаривая какие-то распоряжения. Я взглянула на неё: та же, та же Варя! Она ничего не знала. Для неё ещё ничего не случилось!
Должна ли я сказать ей о гибели мужа? Или ничего не нужно, а просто в несчастный день придёт к ней «похоронная» — «погиб в боях за Родину», — как приходит она к сотням и тысячам русских женщин, и сперва не поймёт, откажется душа, а потом забьётся, как птица в неволе, — никуда не уйти, не спрятаться. Принимай — твоё горе!
Не поднимая глаз, проходила я мимо кабинета, в котором работала Варя, как будто я была виновата перед ней, а в чём — и сама не знала.
День тянулся бесконечно, раненые всё прибывали, пока наконец в палатах не осталось мест, и старшая сестра послала меня к главврачу спросить, можно ли поставить несколько коек в коридоре.
Я постучалась в кабинет, сперва тихо, потом погромче. Никто не отвечал. Я приоткрыла дверь и увидела Варю.
Главврача не было. Должно быть, она ждала его, стоя у окна, немного сутулясь, и крепко, монотонно выбивала пальцами дробь по стеклу.
Она не обернулась, не слышала, как я вошла, не видела, что я стою на пороге. Осторожно она сделала шаг вдоль окна и несколько раз сильно ударила головой об стену.
Впервые в жизни я увидела, как бьются головой об стену. Она билась не лбом, а как-то сбоку, наверно, чтобы было больнее, и не плакала, с неподвижным выражением, точно это было какое-то дело. Волосы вздрагивали — и вдруг она прижалась лицом к стене, раскинула руки…
Она знала. Весь этот трудный, утомительный день, когда пришлось даже отложить несрочные операции, потому что не хватало рук на приёме, когда больных некуда было класть и все нервничали, волновались, она одна работала так, как будто ничего не случилось. В первой палате она учила разговаривать одного несчастного парня, лежавшего с высунутым языком, — и знала. Она долго скучным голосом отделывала повара за то, что картофель был плохо протёрт и застревал в трубках, — и знала. То в одной, то в другой палате слышался её сердитый, уверенный голос — и никто, ни один человек в мире не мог бы догадаться о том, что она знала.
Глава седьмая
«ЕКАТЕРИНЕ ИВАНОВНЕ ТАТАРИНОВОЙ-ГРИГОРЬЕВОЙ»
Всё чаще я оставалась в госпитале на ночь, потом на двое — трое суток и наконец стала приходить домой только тогда, когда Розалия Наумовна просила меня об этом.
— Что-то мне стало скучно без вас, Катя, — говорила она.
«Скучно» — это означало, что она снова не знает, что делать с Бертой, которая становилась всё более пугливой и молчаливой и уже не ходила по очередям, а целые дни лежала на диване и, главное, почти перестала есть.
Плохи были её дела, и я советовала Розалии Наумовне немедленно увезти её из Ленинграда. Но Розалия Наумовна боялась отпустить её одну, а сама об отъезде не хотела и слышать.
…Тихо было в квартире и пусто; тонкие полоски света лежали на мебели, на полу; солнце сквозило через щели прикрытых ставен. Я подсела к Берте, задумалась, потом очнулась, как ото сна, от беспокойных, утомительных мыслей, которые точно за руку увели меня иэ этой комнаты, где стояла мебель в чехлах и худенькая старушка в чистой ночной кофточке сидела и с детским вниманием вырезала бумажные салфетки — за последнее время это стало её любимым занятием.
Вот так возьмёшь да и сойдёшь с ума…
Должно быть, я сказала это вслух, потому что Берта на мгновение оторвалась от своих салфеток и рассеянно посмотрела на меня.
— Там вас ждут, Катя, — сказала она, помолчав.
— Кто ждёт?
— Не знаю.
Я побежала к себе. Совершенно незнакомый старый человек спал в моей комнате, сложив на животе руки.
— Он сказал, что знает меня? — спросила я, выйдя на цыпочках и вернувшись к Берте.
— Роза говорила с ним. А что?
— Да ничего, просто я вижу этого человека первый раз в жизни.
— Что вы говорите? — с ужасом спросила Берта. — Он же сказал, что знакомый!
Я успокоила её. Но никогда у меня не было такого почтенного знакомого, длинного, бородатого, с полосками от пенсне на носу. Мне стало смешно. Вот так штука! Это был моряк — китель и противогаз висели на стуле.
Наконец он проснулся. Длинно зевнув, он сел и, как все близорукие люди, пошарил вокруг себя — должно быть, искал пенсне. Я кашлянула. Он вскочил:
— Катерина Ивановна?
— Да.
— В общем, Катя, — добродушно сказал он. — А я вот пришёл и уснул, как это ни странно.
Я смотрела на него во все глаза.
— Вам, конечно, трудно меня узнать. Но зато с вашим Саней мы знакомы..: сколько, давай бог?.. — Он считал в уме. — Двадцать пять лет. Господи ты мой! Двадцать пять лет, не больше и не меньше.
— Иван Иваныч?
— Он самый.
Это был доктор Иван Иваныч, о котором я тысячу раз слышала от Сани. Он научил Саню говорить, и я даже помнила эти первые смешные слова: «Абрам, кура, ящик». Он летал с Саней в Ванокан, и, если бы не его удивительная энергия, плохо было бы дело, когда трое суток Сане пришлось «пурговать» без малейшей надежды на помощь! Мне всегда казалось, что даже в том восторге, с которым Саня говорил о нём, было что-то детское, сказочное. И действительно, он был похож на доктора Айболита, со своим румяным, морщинистым лицом, с толстым носом, на котором задорно сидело пенсне, с большими руками, которыми он смешно размахивал, когда говорил, точно бросал вам в лицо какие-то вещи.
— А я-то ломала голову, какой же знакомый!.. Доктор, но откуда же вы? Вы же были где-то далеко?
— Нет, недалеко. На шестьдесят девятой параллели.
— Вы моряк?
— Я моряк, красивый сам собою, — сказал доктор. — Всё расскажу. Один стакан чаю!
Он зачем-то поцеловал меня, приложился бородкой, и я побежала ставить чай. Потом вернулась и сказала, что Саня до сих нор возит с собой стетоскоп, который доктор когда-то забыл в занесённой снегом избушке в глухой, далёкой деревне под Энском.
Он засмеялся, и через несколько минут мы сидели и разговаривали, как будто тысячу лет знакомы. Так оно и было — хотя не тысячу, но очень давно, с тех пор, как я впервые услышала о нём от Сани.
Доктор служил на флоте совсем недавно, с начала войны. Он сам попросился, хотя Ненецкий национальный округ протестовал и какой-то Ледков говорил с ним целую ночь — всё убеждал остаться. Но доктор настоял. Его сын Володя был в армии на Ленинградском фронте, и доктор считал, что надо воевать, а не сидеть у чёрта на куличках. Он был назначен в Полярное, на базу подводного флота. Полярное — это не Заполярье. Это военный городок на Кольском заливе, в двух тысячах километров от Заполярья. Морские лётчики в Полярном сказали ему, что Саня в АДД (авиация дальнего действия), что он летал на Кёнигсберг и что один из полков АДД, по слухам, вскоре прилетит на Север.