Скажу еще два слова о всей картине. Она ласкает глаз зрителя прелестью освещения, живым расположением сцены и интересными подробностями. Она красива и интересна даже для того, кто не захочет найти в ней внутреннего содержания или не сможет найти его. Взгляните на фигуры заднего плана, на нищего калеку, усевшегося на лестнице, на важного священника, которому какой-то левит менее важного ранга докладывает о случившемся, на выступившего впереди всей картины терпеливо-добродушного ослика, прищурившего глаза и развесившего мохнатые уши. Одна его морда, вырезанная из полотна, могла бы, под названием «Портрет осла», служить украшением иной выставки. Необыкновенно приятное впечатление производит также отсутствие сухой академической условности в одежде действующих лиц. В картине нет ни одной, что называется, драпировки; все ето настоящее платье, одежда; и художник, пристально изучивший Восток, сумел так одеть своих героев, что они действительно носят свою одежду, живут в ней, а не надели для подмосток или для позирования перед живописцем.
Картину купил государь. Если решено, как говорят, поместить ее в Эрмитаже, то его посетителям будет оказана большая услуга.
Другая крупная по размеру и по содержанию картина выставки — «Боярыня Морозова» Сурикова. Опять толпа и опять преступница. Но преступница — не робкая, запуганная девочка, а женщина в полном сознании своей правоты и силы, и толпа не разъяренная, готовая растерзать, а толпа созерцающая, свидетельница подвига.
Одна из знатнейших боярынь своего времени [18], уже во время немилости к ней царя Алексея Михайловича назначенная говорить «царскую титлу» на свадьбе его с Н. К. Нарышкиной, то есть занимать первое среди боярынь место в царском свадебном чине, вдова брата знаменитого друга царя Михаила, воспитателя царя Алексея, в течение всей его молодости бывшего правителем государства, — скованная по рукам, брошена в убогие дровни, не прикрытые даже рогожей, и под караулом стрельцов отправлена в тюрьму (Печерский монастырь). Что могла сделать эта женщина? За что ее вытащили на всенародный позор?
Она сама говорит нам это. Высоко, подняв гордую голову с полубезумным выражением экстаза, она широко размахнула руками, скованными железами, и, подняв правую, сложила ее двуперстным знамением. «Тако крещусь, тако же и молюсь!» — восклицает она. Что для нее эти «юзы!». Когда за несколько лет перед тем близкий человек говорил ей о том, что, навлекая гнев царя, она может погубить своего маленького сына, «красоте которого сколько раз государь, и с царицею, удивлялись» («а ты его ни во что полагаешь!»), она ответила: «Христа люблю более сына. Вот что прямо вам сважу. Если хотите, выведите моего сына Ивана на пожар и отдайте его на растерзание псам, устрашая меня, чтобы я отступилась от веры… не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную!»
Она была ревнительницей древлего благочестия. Два перста, «Исус». были святыней души ее вместе со старым складом жизни по идеалам домостроя, душным, темным, в который в ту эпоху едва лишь начал проникать свет настоящей человеческой жизни. Как пчелы замазывают воском и узою всякую лишнюю щель в своем улье, так и она стремилась схорониться от света; завела в своем доме обитель из пяти стариц, приют для всевозможных нищих и юродивых, радовалась, «зря в нощи на правиле себя с ними стоящую»; сама постриглась и отдала себя под начал некоей матери Мелании, женщине, как видно, тупой, бесконечно ниже ее стоящей, отдала, ибо «зело желаше несытною любовию иноческого образа и жития».
Протопоп Аввакум был верным ее другом и наставником. Другие ревнители старой веры поддерживали и подкрепляли ее. Интересные советы их, служившие ко спасению души. «В нощи восстав, соверши триста поклонов и семьсот молитв… В вечеру меру помни сидеть; поклоны, егда метание по колену твориши, тогда главу впрямь держи; егда же великий прилучится, тогда главою до земли; и нощно триста метаний на колену твори. Егда совершиши сто молитв, стоя, тогда слава и ныне, аллилуйя, и тут три поклоны великие бывают» и т. д. и т. д. И она прилепилась сильною, но темною душою к этому миру поклонов, где истинными героями являлись люди, подобные юродивому Федору, который «час, другой полежит (ночью) и встанет, тысячу поклонов отбросает… а иное стоя часа с три плачет». «Много добрых людей знаю, а не видел (такого) подвижника», говорит про него Аввакум [19]. «На Устюге пять лет беспрестанно на морозе бос, в одной рубашке, я сам сему самовидец». Сам Федор говорил: «Как от мороза в тепле том станешь, батюшка, отходить, зело в те поры тяжко бывает: по кирпичью тому ногами теми стукаешь, что катаньем; а на утро опять не болят».
Что же это за удивительная жертва, чему она приносится? Велика была ее потребность и не было ей исхода. Не было живой жизни, широко раскрывшей бы перед Федосьей Прокопьевной свои объятия, куда бы она могла отдать свою деятельную любовь, страстность, энергию и самоотречение. Как в темном ящике, жили люди, создавая себе искусственный призрачный мир привязанностей. Все они говорили о Христе, но под «Христом» подразумевалось только бессмысленное сложение перстов да надобность «отбрасывать» тысячи поклонов и отмораживать свои ноги до того, чтобы они «по кирпичью стукали». Слабые лучи света новой жизни беспокоили этих мучеников для мученичества; они видели, что их призраки бледнеют, а когда засияет этот свет, считавшийся ими дьявольским наваждением, то и совсем исчезнут, а в жертву этим призракам было уже принесено много, так много, что они не могли не сделаться драгоценными. И они ненавидели этот свет, похищавший их сокровище. И на картине Сурикова и в действительности бедная женщина столько же ненавидела вражий мир, сколько любила свои призраки.
Она кончила жизнь, не уступив ни на йоту. На «увещаниях» она держала себя так, что ей сказали: «после того ты не Прокопьева дочь, а бесова дочь». Она радовалась, когда ее подняли на дыбу, и говорила: «Вот что для меня велико и поистине дивно: если сподоблюсь огнем сожжения в срубе на Болоте. Это мне преславно, ибо этой чести никогда еще не испытала».
Ее сослали вместе с сестрою, разделившею ее подвиг, в Боровск. Тут, в гнилой земляной тюрьме, она скончалась почти от голода. В полном изнеможении она просила караулившего ее стрельца: «Очень изнемогла я от холода и хочу есть. Помилуй меня, дай мне калачика». — Боюсь, госпожа, — ответил стрелец. — «Ну, хлебца». — Не смею. — «Ну, мало сухариков». — Не смею. — «Ну, принеси мне яблоко или огурчиков». Стрелец не смел ничего дать ей. «Добро, чадо! Благословен бог наш, изволивый тако! Если невозможно тебе это, то соствори последнюю любовь: убогое это тело мое покройте рогожкой и положите меня подле сестры неразлучно». Умирая, она просила вымыть ей сорочку. Воин взял ее и снес на реку и там, «моя водою малое это платно, лицо свое слезами омывал, жалеючи боярыню».
Так кончила жизнь вельможная жена, владетельница 8000 душ крестьян и имения, оцениваемого на наши деньги в несколько миллионов.
Картина Сурикова удивительно ярко представляет эту замечательную женщину. Всякий, кто знает ее печальную историю, я уверен в том, навсегда будет покорен художником и не будет в состоянии представить себе Федосью Прокопьевну иначе, как она изображена на его картине. Так Грозного трудно вообразить в иной телесной оболочке, чем та, какую придали ему Антокольский и Репин. Изможденное долгим постом, «метаниями» и душевными волнениями последних дней лицо, глубоко страстное, отдавшееся одной бесценной мечте, носится перед глазами зрителя, когда он уже давно отошел от картины. Толкует о какой-то неправильности в положении рук, о каких-то неверностях рисунка; я не знаю, правда ли это, да и можно ли думать об этом, когда впечатление вполне охватывает и думаешь только о том, о чем думал художник, создавая картину, об этой несчастной, загубленной мраком женщине.