Изменить стиль страницы

Вот он, покров Божий, вот я в нем, увидеть можно, пощупать, на зуб попробовать. Где ж она, радость?"

Вспомнилось вдруг нахлынувшее недавно и улетевшее. "Да нет... разве можно это вспомнить, разве вспомнишь ощущение? Эх, верни это. Господи, ничего больше не надо... Вот он, покров Божий... От главного не спасает – от воли своей, от "я" своего, по животу себя гладящего... Да будет воля Твоя, Господи! Уйми мою волю, будь она проклята, не хозяин я ей, раб подневольный..."

"Я бить их хочу..." – неужто это его голос, нежный голос Сашеньки Дурдоныча (так мальчишки звали), у Чистых прудов уток кормящего?.. Да, это его голос. Продрался, прополз, проскрывался, проунижался, два раза хоронил себя мысленно, один раз расстреливали... добрался – Ростов, свой город, будто только офицеры его жители... "Я бить их хочу..." Напротив в кресле штабист холеный, капитан с папиросиной:

– Э-э, надеюсь, вы республиканец, прошу извинения за неделикатность?

"Что? О чем он? Я бить их хочу!"

– Не понимаете? Какой присяге считаете себя верным, надеюсь, Временному правительству? Монархические убеждения, простите уж, коли имеете, лучше молчать... Добровольческая армия защищает растоптанную республику.

"О чем он?! – грохнул по столу. – Я бить их хочу!"

Капитан с подрагивающей папиросинкой поморщился:

– Будете, будете бить. В двенадцатый полк. Однако послушайтесь, не высказывайте вслух монархических мыслей. Тут вот полному георгиевскому кавалеру отлуп дали – князь Загряжский. Не слыхали?

Не слыхал Дронов и монархистом не был, однако в голове зазвенело слегка: "А! – монархисты, республиканцы, кой черт! – я бить их хочу!.."

И вдруг Дронов ощутил, что никого он сейчас, у лика этого стоя, бить не хочет. Тонет, вязнет тот его голос... Да будет воля Твоя...

Помазываться он шел за Взвоевым. И уже в двух шагах от старца со Взвоевым истерика сделалась. И, видимо, не в первый раз. Обожженный и полковник спокойно подняли его, бьющегося и рыдающего, и поднесли к старцу. Тот помазал его лоб елеем, и затих вроде Взвоев. Отнесли его на лавочку, и там он сидел скрючившись и тихо плакал. И тут Дронов увидел смотревшего из-за колонны Анатолия Федорыча. Страшны были остекленелые, остановившиеся его глаза, смотревшие на плачущего Взвоева. Что-то невероятное, немыслимое для себя видел Анатолий Федорыч в тихо плачущем комиссаре Взвоеве, рота которого славно погуляла в свое время и набила доверху трупами Успенский храм Митрофаньевского монастыря.

Почему-то шатало Дронова, когда выходил он на улицу. Безоблачное, черное, тихое, звездное небо куполом накрывало монастырь. Все выходяшие задирали головы вверх, любовались.Фонарями яркими блистали звезды, но черноты небесной бездонной не заслоняли. Зримо чувствовалась бесконечность этой черной бездны и ничтожность, песчиночность твоего маленького "я", пузырька твоей жизни, и одновременно также зримо и отчетливо виделась единственность, уникальность твоего могучего, единственного "я", Творцом всей этой бесконечности охраняемого. И хоть десять штурмов, ничто не страшно, Господи, если Царство Твое во мне есть, не дай выпасть из руки Твоей!..

Часть вторая

ЖЕЛЖЕНА-АГРАФЕНА

Если в двух словах, чтоб значительно, емко и красиво, то всю историю Груниного преображения можно было б описать так: революция ворвалась в душу Груни нежданно-негаданно, подобно цунами. Она опустошила и смела все, что там было, все, что безмятежно жило потихоньку, – все было раздавлено и сметено. Только в отличие от цунами, волна эта не отхлынула назад, а осталась там и, заполнив собой все, породила новую, невиданную жизнь, вирус которой и по сей день гуляет по миру, крепнет с каждым днем, и никто не может найти от него лекарства.

Но если ограничиваться только этим, это значит, как говорил в запальчивости поэт Константин, говорить общие слова. Если же общие слова раскрыть, то получается вот что.

В Москву к Загряжским Груня прибыла за пять лет до революции, семнадцатилетней застенчивой девушкой. Прибыла из подмосковной деревни по солидной рекомендации управляющего имением Загряжских, которое было недалеко от села, где жила Груня с родителями. Сама Груня настояла перед своей матерью, чтоб уехать. Поупиралась мать – жениха ведь уже подобрала, но уступить пришлось, не хотела Груня замуж, она хотела в Москву. Причину же такого желания мать никак не могла понять.

– Ну, понятно б, учиться хотела, – говорила она Груне, – не бабье дело, да уж куда ни шло, нынче и бабы на учебу лезут, время, знать, такое подошло. Была б вроде учительши нашей. Ну или б жених в городе был, а? А чего в горничных хорошего, этого я никак в толк не возьму! Оно, конечно, у их сиятельств очень даже неплохо, дом известный, да неужто хозяйкой не лучше? Васька малый справный, хозяйственный, домовитый, незлой, пьет в меру, дом – полная чаша, а? Такие женихи на дороге не валяются! И ведь люба ты ему!

Не видела мать, что Груня совсем не слушала ее слов, а только вздыхала устало, ожидая, когда же та нудить кончит. В конце концов мать проворчала, что "рано тебе волю дали", и отпустила. Отец же вовсе не противился Груниной воле, он давно во всем слушался жену и от всего только отмахивался, говоря, что как мать скажет, так и будет. Видно, в мать и пошла Груня упорчивостью. Она, правда, и сама точно не сказала бы, отчего ее так тянуло в древнюю столицу. Мысль об учебе, чтоб быть "как учительша", весьма пугала ее. Ей казалось, что она не сможет быть такой решительной и самостоятельной, как их учительша, да она и не чувствовала в себе никакого влечения к такой жизни. Она знала, что рано или поздно выйдет замуж и будет жить под крылышком мужа, рожая и воспитывая детей, но отодвигала это пока на неопределенное "потом". Ей просто хотелось посмотреть, как живут высокого ранга люди, был у нее отчего-то жгучий интерес к их жизни, о которой она прочла пару романов. И где, как не в Москве, до которой езды всего ничего по "железке", увидать вблизи эту жизнь. Да и услужить людям она любила, хотя учительша их сельская как-то в беседе очень ее пожурила за такую любовь и убеждала ее ехать все-таки учиться, а не в горничные. "Лакейская психология – главная беда нашего народа", – поучала она. Этого Груня понять не могла. Кто-то должен командовать, кто-то книжки писать, кто-то хлеб растить, ну а ктото и прислуживать – на этом мир издревле стоял. И такой порядок вещей Груня считала вполне естественным и никакой беды в том, что человек – лакей, не видела. И слово "лакей" совсем не было оскорбительным для нее, то есть обо всем этом она никогда не задумывалась, просто эти понятия органически в ней присутствовали и были естественной и неотъемлемой частью ее "мировосприятия", как сказала бы их учительша.

Жизнь у Загряжских складывалась для нее спокойно, относились к ней ровно и добро, хотя и несколько сдержанно. Зато постоянный гость дома, Андрей Ананьевич Агарков, часто подшучивал над ней с доброй ухмылкой и даже заводил с ней разговоры на всякие отвлеченные темы. Он вообще любил и мог говорить обо всем на свете, тема разговора возникала у него буквально из ничего, при этом ничему на свете он не придавал никакого значения, так, по крайней мере, казалось.

– Груня, а у вас, между прочим, классический античный профиль, – сказал он как-то вошедшей в гостиную Груне. Он сидел в своем кресле (так его все и звали – агарковское), в своей всегдашней расслабленности, нога на ногу и с папиросой в зубах. – Такого носика, а-ля Венера, я давно не видел ни на одном лице из тех, кто принадлежит к нашему вырождающемуся боярству. Не краснейте, Груня, я не комплементирую вам... а! только сейчас взял и придумал: ком-пле– ментирую, а!.. я правду говорю, Груня, ейБогу. А ты, Григорий, что морщишься? Тысячу раз повторю: да, мы вырождаемся. И твой доблестный сынок-исключение только подтверждает это печальное правило. Впрочем, Ванюша наш породой, конечно, вышел, но – однобок! Одкобо-ок! Я бы даже сказал, диковат. И твоя кровь, Марьюшка, кровь Шереметевых, ничуть не умягчила его.