Изменить стиль страницы

Женщины выслушали Ларису и сказали, что в общем-то удивительного в этой истории ничего нет. Сколько есть примеров самоотверженного ухода за больными мужьями, когда те болеют годы и годы!

— Вот бы кто про мужика такое мне рассказал, — съязвила Альбина, — я бы тому премию выдала — тюбик парижской губной помады.

— Покажи помаду! — сказала Наташа.

— Вот она. А что? — спросила Альбина, достав из сумочки губную помаду и протягивая ее Наташе.

— Я смотрю, мой ли это цвет. Моя ведь будет. Вот сейчас Зина нам расскажет, а потом я специально для тебя расскажу почти такую же историю, как Лариса, только про мужчину.

— Ладно, послушаем! А сейчас нам Зина опять что-нибудь про лагерь поведает. Угадала я, Зинуля? Или в лагере не случаются великодушные поступки?

— Случаются, как им не случаться. Если вам еще про зону не надоело, так я расскажу.

История вторая,

рассказанная бичихой Зиной, представляющая собой повесть о самоотверженной материнской любви

Я вам про одну женщину расскажу, которая села за сына и досрочно освободилась.

Я в зоне работала на стройке. Лагерь наш расстраивался, потому как уже не вмещал заключенных — бараки были деревянные, гнилые, еще аж с тридцатых годов. Вот и строили вместо одноэтажных деревянных бараков каменные двухэтажные, в которые уже вчетверо больше народу помещалось.

Работа мне досталась хорошая, хоть и тяжелая. Механизация у нас, сами понимаете, была никакая. Мастерки да лопаты, носилки, да руки наши зэковские, бесплатные. Да еще моя лошадь Чайка, на которой я цемент возила. С утра, как выводили нас строем на работу, приводили и мне из конюшни мою Чайку. Запрягу я ее в телегу с ящиком для цемента и еду на склад. Загоню лошадку задом в сарай и накидываю лопатой телегу цемента. Пыль цементная как туман стоит, обе мы с Чайкой от нее серые: цементом дышим, цементом обе кашляем. Я хоть рот платком обвязывала, а Чайке-то совсем плохо приходилось. Нагрузим, значит, телегу-то и везем на стройку. Ну, там другие зэчки помогут разгрузиться, а мы опять назад, к сараю. Пока едем, немножко и отдышимся. Так вот за день десять-пятнадцать ездок сделаем. Руки отваливаются, кашель грудь рвет, а я за свою работу держусь, никому не уступаю. Напарница у меня уж больно хороша: ни матерщины, ни скандалов, да и с кем и поговорить-то по-человечески, как не с лошадью? Припрет тоска к сердцу, я Чайку свою обниму за шею да все ей в ухо и нашепчу. Поймет не поймет, а доносить не пойдет, ежели не так про начальство выскажусь. А еще то хорошо, что начальства над нами, пока мы с ней туда-обратно едем — одно чистое небо. А как и не чистое, а в тучах, или снег-дождь на голову падает, так ведь и то лучше криков бригадиров да охранников.

Как-то раз привезли мы с Чайкой цемент, разгружаемся. Тут подходит охранник и говорит: «Ты, Иванова, как разгрузишься, так телегу-то вымети и подгони к больничке. Освободилась там одна ваша досрочно, на Красную Горку повезешь». А Красная Горка — это кладбище наше зэковское. Большое уж разрослось, с тридцатого-то года, как сажали кулаков, работящих крестьян то есть.

Сделала я как он сказал, подъезжаю к лагерной больничке. А там женщины стоят кучкой, ждут чего-то.

— Не знаете, кто умер-то? — спрашиваю.

— Казакова из четвертого отряда.

— Казакова?! Так ведь она ж не болела. К ней сын вот-вот на свидание приехать должен.

— Да, слава Богу, не мучилась. С вечера легла, а утром не проснулась.

Поняла я, что женщины побросали работу и пришли к больничке, проводить Казакову-то. У зэков ведь ни похорон, ни поминок: отвезут да закопают, да столбик с номером поставят, вот-те и весь обряд, Зэчки поглядят, как гроб за ворота вывозят, скажут «Вот и еще одна освободилась досрочно» — отвернуться и забудут поскорее. Каждая ведь знает, что завтра то же и с ней случиться может, дело привычное. На Красной-то Горке уж вся земля с костями перемешалась: то ли в землю зарывают, то ли в кости, не разберешь. Но Казакова — особый случай. Ее женщины с риском для себя провожать вышли. Недалеко, конечно, до лагерных ворот только, а всё — проводы. Такая это была женщина, что и нельзя было не проводить ее хоть так-то.

Сидела Казакова за сына. А история у них вышла такая. Муж ее зверь был. Пил он диким манером и нрав имел дикий: напьется и давай за женой с топором гоняться. Она, как водится, ребенка хвать на руки да к соседям бежит спасаться. Те ее спрячут и подержат у себя сколько надо. В милицию сколько раз на него жаловалась, а там известно что отвечают: «Дело семейное!» Стишок даже про такие дела есть: «Убивает? Что вы, тетя! Вот убьет, тогда придете». Однажды он ее с топором достал все ж таки. В больнице отлежалась да и домой пришла. Сама пожалела, не дала дела против него завести. Он поначалу-то испугался, попритих. А потом видит, что не выходит ему никаких репрессий — и опять за старое. Тут сын подрос, уж пятнадцать лет мальчишке. Жалеет он мать, а с отцом справиться не может, сил еще нет. Тот в пьяной злобе хоть кого с дороги своротит, коли поперек станет. Зашибал сколько раз и мальчишку.

И вот раз, как отец начал мать-то избивать и убить грозиться, мальчишка вырвал у отца топор и обухом ему по голове и вдарил. Тот упал. Мать подбежала, пощупала — мертвый. Много ли пьяной голове надо! Мальчишке она про то не сказала, что мертвый, а соврала: «Без памяти. Отлежится и снова бузить начнет. Ты вот что, сынок. Собери-ка быстро вещички свои да езжай к тетке. Я письмо тебе к ней дам, чтобы пожил ты у нее, пока в школе каникулы. А то отец очнется, так он тебе отплатит. А как месяц пройдет — возвращайся. Он к тому времени уж и все забудет». Мальчишка мать послушался и тут же пошел на станцию, к тетке ехать. А мать часок обождала и тут же сбегала к одной соседке, к другой. Спрашивает у одной соли, а к другой — будто с солью шла назад да заглянула поговорить. И обеим соседкам говорит, что сына к сестре на каникулы отправила, а муж все где-то пьет, вот-вот вернется — так надо ему обед поскорей сготовить, чтобы меньше он злобствовал. С тем вернулась домой. А потом кричать начала, будто скандал идет в доме. После выбежала во двор, там покричала. И в дом вернулась. Топор подержала, чтобы след от ее рук остался. И как это она все так продумала насквозь, удивляюсь! А уж после всего с криком к тем же соседкам бросилась: «Соседушки! Зовите милицию — убила я своего, кажись…» Одна соседка ее утешает, а другая за милицией побежала.

А через месяц парнишка возвращается от тетки и узнает, что отца уже похоронили, а мать сидит в тюрьме под следствием. Сунулся он к следователю признаваться, что не без него все это было, а тот его и слушать не желает: у него уже дело все распутано, свидетели опрошены, подследственная во всем призналась. И показания все сходятся так-то красиво. А парнишка-то и вправду в это время, про какое соседи и сама мать показывали, уже в поезде ехал. Ну и дали Казаковой пять лет. А сынок у нее хороший был. Чем взрослее становился, тем больше он понимал, что мать для него сделала. В лагерь ездил на каждое свидание, посылки ей хорошие слал. Зэчки, которые в одно время с ними на свиданиях были, в соседних комнатах, рассказывали, что все-то свидание мать с сыном за стеной плачут, один другого уговаривают. Он говорит: «Мама! Я теперь уже взрослый стал. Пусти меня свое отсидеть, иди домой! Давай напишем вместе заявление как все было!» А мать ему: «И меня, сынок, не выпустят, чтоб не признать, что дело неправильное было, и тебя сгубят. А мне ведь уж и сидеть немного осталось. Ты учись, сынушка, а главное не пей, не пей как отец!» Так-то они плачут, уговаривают один другого, а кончается все одинаково: конец свиданию приходит, сын домой возвращается, а мать — в лагерный барак, свое досиживать. И вот она уже четыре года отсидела и подала прошение о помиловании. Ждали-пождали они с сыном ответа из Москвы несколько месяцев. Да и вся зона ждала. Всякие у нас там женщины сидели, иные и вовсе уж каменные сердцем, а вот Казаковой все желали освободиться, все ее жалели. И потому, что историю ее сидения за сына все давно поняли, хоть и молчала она сама, и потому, что хорошая она была — спокойная. А это на зоне редкость, люди-то все задерганные. Она же придет вечером с работы в барак, так вроде и в бараке светлее станет. Душевная была женщина. А как из Москвы ей отказ пришел, так она не плакала, как другие, в озлобление не вошла. Да, видно, сердце не камень. Человек-то все выдержать может, сердце его не всегда выдерживает. Вот она и померла, Казакова-то наша.