- Вы так думаете? - живо спросила она. И тут же покраснела.

Она призналась ему, что отъезд матери, несмотря на все, даже обрадовал ее, ибо неизбежное объяснение тем самым отодвигалось. Не то чтобы можно было опасаться неудовольствия матери, поспешно добавила она. Но неприятнее всего была для нее необходимость говорить о себе, обнажать свои чувства.

- Вы уж не забывайте об этом, Жак, - добавила она, серьезно глядя на него. - Мне нужно, чтобы меня угадывали...

- Мне тоже, - сказал он и засмеялся.

Беседа принимала все более непринужденный характер. Он расспрашивал Женни о ней самой, заставляя ее многое уточнять, помогая ей разобраться в себе. Она уступала, не слишком себя принуждая. Его вопросы не вызывали в ней никакого протеста; мало-помалу она начала даже испытывать к нему нечто вроде благодарности за то, что он их задавал, и первая удивлялась тому, что ей даже приятно отказываться ради него от привычной сдержанности. Но ведь еще никогда никто не влекся к ней так страстно, не глядел на нее таким горячим, овладевающим взглядом; никто никогда не говорил с нею так заботливо, стараясь ничем ее не задеть, так явно желая понять ее до конца. Не изведанная дотоле теплота словно окутывала ее. Ей казалось, что раньше она жила как бы в заточении, но вот стены тюрьмы внезапно раздвинулись перед ней, и открылся простор, о котором она и не подозревала.

Жак беспрестанно и беспричинно улыбался. Улыбался не столько самой Женни, сколько своему счастью. Оно вскружило ему голову. Он забыл о Европе; ничто не существовало, кроме них двоих. Что бы она ни говорила, даже самое незначительное, представлялось ему бесконечно содержательным, доверительным, интимным и вызывало у него исступленные порывы благодарности. Новое убеждение возникло в нем, преисполняя его гордостью: их любовь не только нечто редкое, драгоценное - она событие совершенно исключительное, ни на что не похожее. Уста их все время произносили слово "душа", и каждый раз это неясное, таинственное понятие звучало для них по-особому, как слово магическое, полное тайн, ведомых только им одним.

- Знаете, что меня удивляет? - вскричал он вдруг. - Что я так мало удивлен! Я чувствую, что в глубине души никогда не сомневался в том, что нас ожидает.

- Я тоже!

И она и он ошибались. Но чем больше они думали об этом, тем очевиднее представлялось им, что ни на один день не утрачивали они надежды.

- И мне кажется вполне естественным, что я нахожусь здесь... продолжал он. - Подле вас я наконец ощущаю себя в родной обстановке.

- Я тоже!

(И он и она ежесекундно уступали сладостному искушению чувствовать себя едиными, заявлять о своем полном тождестве.)

Она перешла на другое место и теперь сидела прямо против него в позе почти небрежной. Казалось, любовь вызвала в ней даже физическую перемену, проявлялась в каждом ее движении, придавала ей необычное изящество, гибкость. Жак восхищенно наблюдал за этим преображением. Любовным взглядом следил он за игрой теней на поднимающейся и опускающейся груди, за переливом мышц под тканью платья, за ритмом ее дыхания. Он не мог насытиться созерцанием ее легких рук, которые искали друг друга, соприкасались, и расходились, и снова встречались, словно влюбленные голубки... У нее были маленькие ноготки, круглые, выпуклые, белые, "похожие на половинки лесного орешка", - подумалось ему.

Внезапно он наклонился к ней поближе.

- Знаете, я открываю столько чудесных вещей...

- Каких?

Чтобы внимательно слушать его, она оперлась локтем на ручку кресла и положила подбородок на ладонь: пальцы ее охватывали щеку, и только указательный мягко скользил по губам или на мгновение протягивался к виску.

Он сказал, приблизив к ней лицо и глядя на нее в упор:

- На ярком солнце ваши глаза и вправду сверкают, как два синих камешка, как два светлых сапфира...

Она смущенно улыбнулась и, словно делая свой ход в игре, тоже внимательно оглядела его:

- А я нахожу что вы, Жак, со вчерашнего дня переменились.

- Переменился?

- Да, я даже очень.

Она приняла загадочный вид. Он забросал ее вопросами. Наконец из всех ее неопределенных выражений, намеков, уточнений он все же понял то, чего она не решалась высказать прямо. Как только Жак вошел, у нее возникло ощущение, что им владеет какая-то тайная забота, не имеющая отношения к их любви.

Резким движением руки откинул он прядь, свисавшую ему на лоб.

- Ну так вот, - начал он без всяких предисловий, - вот что я пережил со вчерашнего дня.

И он обстоятельно рассказал ей о ночи, проведенной в садах Тюильри, об утре в редакции "Юманите", о посещении Антуана. Он пускался во всевозможные подробности, расписывал, словно романист, обстановку, людей, передавал речи Стефани, Галло, Филипа, Рюмеля, давал им свою оценку, признавался в том, что его тревожило, на что он надеялся, стараясь создать у нее представление о борьбе, которую он вел против угрозы войны.

Она слушала, не упуская ни единого слова, растерянная, едва дыша. Она оказалась внезапно и резко втянутой не только в самый центр того, чем жил Жак, но и в водоворот европейского кризиса, оказалась лицом к лицу с грозными проблемами, которые прежде были ей совершенно неведомы. Все здание общественного бытия внезапно заколебалось. Она испытывала панический страх совсем как те, кто во время землетрясения видит, как вокруг рушатся стены, крыши, все, что обеспечивало защиту, безопасность и представлялось незыблемым.

Что касается деятельности Жака в этом мире, о котором она еще вчера ничего не знала, то об этом у нее не создалось вполне ясного представления. Но для того чтобы оправдать свою любовь к Жаку, ей необходимо было возвести его на пьедестал. Она не сомневалась, что цели у него благородные, что люди, которых он ей назвал - этот Мейнестрель, этот Стефани, этот Жорес, достойны исключительного уважения. Их надежды должны были быть вполне законны, раз их разделял Жак. А Жак уже закусил удила. Внимание Женни поддерживало, пьянило его.

- ...мы революционеры... - произнес он.

Она подняла глаза, и он прочел в них удивление. Впервые услышала она, как дорогой ей голос произносит с благоговением слово "революционер", вызывавшее в ее уме образы подозрительных личностей, способных поджигать и грабить богатые кварталы для удовлетворения своих низменных страстей, босяков, которые прячут под курткой бомбы и от которых общество может защищаться только ссылкой на каторгу.

Тогда он заговорил о социализме, о своем вступлении в партию рабочего Интернационала.

- Не думайте, что в партию революции меня бросил ребяческий порыв великодушия. Я пришел к ней после долгих сомнений, в великом душевном смятении, в полном моральном одиночестве. Когда вы меня знали раньше, я хотел верить в братство человечества, в торжество правды, справедливости, но я полагал, что оно может наступить легко, что оно уже близко. Я скоро понял, что это самообман, и все во мне померкло. Именно тогда и настали для меня самые тяжелые в моей жизни минуты. Я пал духом... Я опустился на дно отчаянья, на самое дно... Так вот, меня спас революционный идеал, продолжал он, с волнением и благодарностью думая о Мейнестреле. Революционный идеал внезапно расширил, озарил мой горизонт, указал непокорному и бесполезному существу, каким я был с детских лет, что в жизни есть смысл... Я понял, что нелепо верить, будто торжество справедливости может наступить легко и быстро, но что еще более нелепо и преступно приходить в отчаяние! А прежде всего я понял, что есть активный способ верить в наступление этого торжества! И что мой инстинктивный бунт может превратиться в действие, если я вместе с другими такими же бунтарями отдам свои силы прогрессивному общественному движению!

Она слушала, не перебивая. Впрочем, традиционный протестантизм ее семьи достаточно подготовил ее к принятию той мысли, что общество вовсе не обязательно должно существовать на какой-то совершенно незыблемой основе и что долг человека - утверждать свою личность и последовательно доводить до самого конца действие, продиктованное ему совестью. Жак чувствовал, что она его понимает. В молчании Женни он ощущал пробуждение чуткого ума, уравновешенного и здравого, плохо, разумеется, подготовленного для теоретических рассуждений, но способного обрести свободу и стать выше предрассудков, а за этой никогда не покидавшей ее сдержанностью он ощущал трепет чувствительной души, готовой служить любому великому делу, достойному того, чтобы ему всем пожертвовали.