Каждая его фраза прерывалась восторженными криками. Ясность и четкость этих заявлений у всех вызвали облегчение.
- Пусть противники наши остерегаются! - вскричал он в конце своей речи. - Может случиться, что народы, уставшие от нищеты и угнетения, проснутся наконец и объединятся, чтобы установить социалистическое общество!
Итальянец Моргари25, англичанин Кейр-Харди, русский Рубанович брали слово один за другим. Пролетарская Европа в один голос клеймила преступный империализм своих правительств и требовала взаимных уступок, необходимых для сохранения мира.
Когда выступил вперед, чтобы взять слово, Жорес, овации усилились.
Его поступь казалась еще более тяжелой, чем обычно. Этот день утомил его. Он втягивал голову в плечи, растрепавшиеся волосы слиплись от пота на его низком лбу. Когда он медленно взошел по ступенькам и вся его плотная фигура, прочно упиравшаяся ногами в пол, неподвижно стала лицом к публике, он показался каким-то приземистым великаном, который согнул спину, готовый принять удар, вошел корнями в землю, чтобы преградить путь лавинам надвигающихся катастроф.
Он возгласил:
- Граждане!
Голос его каким-то чудом, повторявшимся всякий раз, как он всходил на трибуну, сразу же покрыл эти тысячи разнообразных звуков. Наступила благоговейная тишина, тишина леса перед грозой.
Казалось, он на мгновенье ушел в себя, сжал кулак и резким движением снова положил на грудь свои короткие руки. ("Ну точь-в-точь тюлень, произносящий проповедь", - непочтительно говорил Патерсон.) Не торопясь, вначале как будто и не напрягая голоса, не стараясь создать впечатление силы, начал он свою речь; но с первых же слов бас его загудел, как бронзовый колокол, который только начинает раскачиваться, заполнил все пространство, и зал внезапно обрел гулкость звонницы.
Жак, наклонившись вперед, положив подбородок на сжатый кулак, устремив взгляд на это поднятое кверху лицо, - казалось, оно всегда смотрит куда-то вдаль, за какие-то пределы, - слушал, не пропуская ни звука.
Жорес не сообщал ничего нового. Он, как всегда, разоблачал всю опасность политики захватов и национального престижа, слабость дипломатии, патриотическое безумие шовинистов, бесплодные ужасы войны. Мысль его была проста, словарь довольно ограничен, эффекты речи часто основывались на самых обычных ораторских приемах. И все же эти благородные банальности пронизывали толпу, к которой в этот вечер принадлежал Жак, током высокого напряжения, который бросал ее по воле оратора из стороны в сторону, и она трепетала от братских чувств или от гнева, от возмущения или надежды, трепетала, как струны эоловой арфы. Откуда проистекало это колдовское обаяние Жореса? От его настойчивого голоса, который словно набухал и проходил широкими волнами по этим тысячам напряженно внимающих лиц? От его столь очевидной любви к людям? От его веры? От преисполнявшего его лиризма? От его симфонической души, где каким-то чудом сливалось в единое гармоническое созвучие все: склонность к словесному теоретизированию и четкое понимание, как и когда надо действовать, ясновидение историка и мечтательность поэта, любовь к порядку и революционная воля? В этот вечер, больше чем когда-либо, упрямая уверенность, пронизывающая каждого слушателя до мозга костей, исходила от его слов, от его голоса, от всей его неподвижной фигуры: уверенность в близкой победе, уверенность, что отказ в повиновении со стороны народов уже сейчас заставляет правительства колебаться и что гнусные силы войны не смогут сломить силы мира.
Когда после пламенных заключительных слов он наконец сошел с трибуны, с искаженным лицом, весь в поту, содрогаясь от священного исступления, зал стоя приветствовал его. Рукоплескания и топот сливались в оглушительный шум, который перекатывался из конца в конец цирка, словно раскаты грома в горном ущелье. Люди неистово махали шляпами, носовыми платками, газетами, палками. Будто грозовой ветер пробегал по колосящемуся полю. В моменты подобного пароксизма Жоресу достаточно было бы крикнуть, сделать одно лишь движение рукою - и вся эта толпа, выставив лбы, фанатично бросилась бы вслед за ним на штурм любой Бастилии.
Шум понемногу упорядочился, подчиняясь некоему ритму. Чтобы разрешить волнение, тисками сжимавшее грудь, стоявшее комом в горле, люди снова запели:
Вставай, проклятьем заклейменный...
И снаружи тысячи демонстрантов, которые не смогли проникнуть в зал и, несмотря на полицейские заслоны, заполнили все прилегающие улицы, подхватили припев "Интернационала":
Вставай, проклятьем заклейменный!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это есть наш последний
И решительный бой!..
Зал понемногу пустел. Жак, которого людской поток приподнимал и раскачивал из стороны в сторону, защищал, как мог, маленького Ванхеде, - тот цеплялся за него, словно утопающий, - и старался не терять из виду группу в нескольких метрах от себя, состоявшую из Мейнестреля, Митгерга, Ричардли, Сафрио, Желявского, Патерсона и Альфреды. Но как до них добраться? Толкая перед собою альбиноса и пользуясь малейшим движением толпы, которое могло приблизить его к друзьям, Жак мало-помалу сумел преодолеть небольшое пространство, отделявшее его от них. Только тогда перестал он противиться течению, и оно увлекло его к выходу вместе с другими.
К пению "Интернационала", которое звучало то громко, как фанфара, то приглушенно, примешивались пронзительные крики: "Долой войну!", "Да здравствует социальная революция!", "Да здравствует мир!".
- Пойдем, девочка, ты затеряешься в толпе, - сказал Мейнестрель.
Но Альфреда не слышала его. Она уцепилась за руку Патерсона и во что бы то ни стало хотела видеть, что происходит впереди.
- Подожди, дорогая, - шепнул англичанин. Он прочно переплел пальцы и, нагнувшись, предложил молодой женщине ступить в это своего рода стремя, куда она и вложила свою ногу.
- Гоп!
Он выпрямился одним резким движением и поднял ее над головами окружающих. Она смеялась. Чтобы сохранить равновесие, она всем телом прижималась к груди Патерсона. Ее большие кукольные глаза, широко раскрытые, горели в этот вечер каким-то диким огнем.
- Я ничего не вижу, - произнесла она расслабленным, словно пьяным голосом. - Ничего... только целый лес знамен!
Она не торопилась спрыгнуть обратно. Англичанин, которому край ее юбки закрывал глаза, спотыкаясь, продолжал идти вперед.
Сами не зная как, они наконец выбрались наружу.
На улице давка была еще больше, чем в зале, и стоял такой сильный и непрерывный шум голосов, что он уже почти не замечался. После нескольких минут топтания на месте эта человеческая масса, казалось, нашла себе определенное направление, дрогнула и, переливаясь через полицейские кордоны, вбирая в себя на ходу любопытных, сбившихся на тротуарах, медленно потекла во мраке ночи.
- Куда они нас ведут? - спросил Жак.
- Zusammen marschieren, Camm'rad[4], - крикнул Митгерг; его рыхлое лицо распухло и покраснело, будто он только что вылез из кипятка.
- Я думаю, демонстрация движется к министерствам, - объяснил Ричардли.
- Keinen Krieg! Friede! Friede![5] - вопил Митгерг.
А Желявский взывал певучим гортанным голосом:
- Долой войну!.. Мир! Мир![6]
- Где же Фреда? - пробормотал Мейнестрель.
Жак повернулся и стал глазами искать молодую женщину. За ним шел Ричардли, высоко подняв голову, со своей неизменной улыбкой на губах, слишком дерзкой улыбкой. Затем Ванхеде между Митгергом и Желявским: альбинос взял товарищей под руки, и они, казалось, несли его. Он не кричал, не пел: полузакрыв глаза, он поднял к небу свое прозрачнее лицо с выражением страдальческим и восторженным. Еще дальше шли Альфреда и Патерсон. Жак различал только их лица, но они были так близко друг от друга, что тела их казались слитыми.