Я припоминаю, однажды вечером, - это был один из последних вечеров, когда я ее видел, - она заговорила со мною о павлинах. Она ненавидела их и не выносила их присутствии в мирных и молчаливых местах, где мы так не неизъяснимо жили. В тот вечер я напомнил ей нашу встречу на сумрачной и задумчивой реке, когда моя и ее лодка встретились. Она была одна. Она плакала. На корме примостился павлин, голова и грудь которого отражались в воде, а хвост наполнял всю лодку своим ослепительным великолепием. Печальная и бледная путница сидела среди перьев. Самые длинные влачились по воде сзади.
И так как воспоминание о пасмурной воде, между старых деревьев, о лодке, медлительно скользящей в сумерках, о царственной птице в ней, о незнакомой безмолвной женщине мне было сладостно, - я опустил голову в печали и нежности на колени Евридики. Она поддерживала ее прекрасными руками, словно взвешивая. Я посмотрел ей в глаза: незапамятная печаль туманила их, и я услышал, как она говорит мне своим правдивым и древним голосом, столь далеким, что он казался доносящимся с другого берега реки, по ту сторону судьбы, голосом столь тихим, что я едва мог расслышать его, столь тихим, что больше я его не слышал никогда:
"Это я подняла однажды вечером на берегу реки благочестивыми и чистыми руками голову умерщвленного певца и носила ее в продолжение долгих дней, пока не остановилась от усталости.
Я села на опушке мирного леса, где совершенно белые павлины блуждали в тени деревьев, и уснула, с печалью и радостью, чувствуя сквозь сон священное бремя глины на своих коленях.
Но, пробудившись, я увидала, что скорбная голова пронзает меня взором своих пустых и красных орбит. Жестокие птицы, выклевавшие ей глаза, выгибали вокруг меня свои гибкие шеи и чистили свои перья окровавленными клювами,
Я ужаснулась святотатству, и от резкого моего движения голова покатилась среди испуганных немых павлинов, распустивших хвосты, которые расцвели, без их ведома, дивным чудом, так как перья их, вместо прежней белизны, в возмездие покрылись драгоценными камнями фантастических глазков,
ГЕРМОГЕН
Жану Лоренцу
Въехав в лес, я повернул голову и, опершись рукою па круп моей лошади в яблоках, остановился, чтобы взглянуть через плечо, сквозь ближайшие деревья, на местность, которую я проехал, и постараться увидеть еще раз дом господина моего Гермогена.
Он должен был находиться в конце угрюмой, солончаковой и болотистой долины, которая широко и плоско простирала водяную шахматную доску своих солеварен, где в лужах с розоватым и кристаллическим дном отражались лучи заходящего солнца. Оно ослепляло меня, так как било мне в глаза, и вся эта хрустящая земля, которую я проехал в сырые осенние пополуденные часы, была в эту минуту одной пеленою золотого тумана над поблескивающими лужицами. Пар и отсветы усиливались за пределами леса от полутьмы, дремавшей под его покровом.
Высокие сосны возносили над тусклой и неровной землей свои стройные стволы, освещенные солнцем до половины, при чем тень поднималась по мере того, как солнце опускалось к морю. Я различал его, ровное, на горизонте, за долиной, гладкой и изрезанной квадратами луж, из которых, так как их солоноватая вода была тепла, отказывалась пить моя лошадь, тихо бившая копытом шероховатую землю под деревьями, заставляя катиться по склонам сосновые шишки, которыми была усыпана почва.
Они напоминали мне те, которые горели в очаге господина моего Гермогена, недавно вечером, когда я держал в руках их тонкую чешую, где блестели слезы смолы, меж тем как мой хозяин, сидя возле меня, рассказывал повесть о себе так тихо, что мне казалось, будто его голос исходит от меня самого, и будто он говорит внутри меня самого.
Ах, как часто я думал о нем в продолжение этого долгого переезда верхом но осыпанным крупою дорожкам, вдоль болотистых солеварен. Влажный ноздреватый воздух был так насыщен солью, что язык мой ощущал ее вкус на губах. Печаль Гермогена была, конечно, не более острой и горькой. Мне казалось, что он мысленно повторяет путь жизни своей, и я говорил себе, вновь пускаясь в дорогу по уже потемневшей местности: да будет мне дано, как и ему, окунуться в сумерки, да будет дано мне сесть у источника и найти очаг для пепла всех моих снов!
Я достиг такого места леса, где он предстал мне во всей своей осенней красоте. Большие деревья окаймляли просторную лужайку. Их листва была рыжей и позлащенной, и хотя солнце исчезло, еще казалось, что блеск его длится на древесных вершинах, где упорствовала иллюзия его пребывания, благодаря рожденной им окраске. Ни один лист не шевелился, и все же порою один из них, тускло-золотистый уже сухой, или ярко-золотистый, еще живой, падал, как если бы легкий печальный шум источника, где он отражался, повиснув в воздухе, был, в молчаливом безразличии воздуха, причиною его падении.
Я смотрел на листья, падавшие в русло ручья. Вот два, потом еще несколько, и вдруг я почувствовал, как один задел меня за руку. Я вздрогнул потому, что я ожидал, насторожившись среди этого молчания, прежде чем продолжать свой путь, чтобы какой-нибудь птичий крик прервал замершее волшебство. Все молчало между деревьев, так далеко, что я почувствовал, как бледнею, менее, быть может, от одиночества, чем от этой ласки листа, коснувшегося моей руки, ласки более легкой, чем какими бывают во сне уста воспоминания. Я инстинктивно приблизился к воде, чтобы увидеть в ней свое лицо, и, увидев его бледным и растерянным, постаревшим от того ночного, что придает вода отражающемуся в ней, я подумал о Гермогене, о господине моем Гермогене. Я вновь услышал его голос внутри себя, и он повторял мне печальную повесть, которую он мне рассказал, повесть, которая также началась у перекрестка в лесу, возле источника, в котором он увидел свое лицо.
Какими таинственными путями, говорил мне Гермоген, и через какие неумолимые приключения должен был я пройти, как говорил он, чтобы приобрести лишь чувство безмерной печали, такой, что она заволакивала от меня своей чрезмерностью воспоминание об ее происхождении и постепенном росте! Она угнетала меня забвением ее причин и всею тяжестью ее плотной массы.
Ничто не озаряло ее глухого и сумрачного прошлого: ни золотые мечи между кипарисами, ни праздничные и брачные кольца, потерянные в коварных водах, ни факелы у порога на ночном ветру, ни улыбки на дне сумерек, ничто не озаряло неизменную тень, откуда я пришел трудными путями до той минуты, когда, утомившись от ходьбы, усталость от которой одна говорила мне о пройденном расстоянии, потерянный в лесу, я сел у края источника, как отдыхают возле могилы.
Все, чем я страдал, было мертво во мне, и я вдыхал запах пепла, которым дышала моя память. В его составе, правда, были тела, цветы и слезы, потому что я находил в нем тройной аромат - сожаления, печали и горечи. В глубине этого внутреннего молчания были отзвуки, но они оцепенели, и это бесформенное и таинственное прошлое окружало меня своим болезненным мраком. Не знаю почему, но я снова чувствовал сожаление, печаль и горечь; я хотел бы, чтобы их уста прошептали причину их моему сну; я хотел бы испить из его летейского озера юность памяти, как воду этого источника, где я увидел себя идущим навстречу себе самому, - так как молчание идет к одиночеству, чтобы узнать одному от другого тайну их согласия.
Разве лицо мое в воде, посреднице, не явило мне ничего из меня самого? Мои руки протянулись к отражению их раненых ладоней. О, тень моя, явившаяся мне в таком образе, ты казалась пришедшей из глубины моего прошлого. Ты должна была знать его пути, таинственные или обычные, его приключения, безжалостные или ничтожные. Скажи! Улыбки в сумерках! Золотой меч между кипарисов или, быть может, факел, или кольца...
Упавший камень разбил зеркало и заставил меня поднять глаза. Они встретились с глазами чужестранки, которая прервала таким образом мою грезу, и которая, казалось, погрузилась в свою, не замечая моего присутствия.