Изменить стиль страницы

Впрочем, будущим исследователям, которые станут изучать эпоху по бумагам и протоколам, стоит иметь в виду, что записывалось — не все: устно выдвигали одни обвинения, для записи — другие, врали, запугивали, ссылались на несуществующие показания... Это было принято, это был стиль, так легче было сбить с толку, запутать, задергать, раздавить...

«За Булгакова»? Нет, конечно, Ермолинского арестовали не «за Булгакова». Михаила Булгакова уже не было в живых, он не был запрещенным писателем, «Дни Турбиных» шли во МХАТе. Но имя Булгакова на допросах прорезалось — вероятно, потому, что следователь наткнулся на изъятую при обыске у Ермолинского повесть «Роковые яйца» с автографом: «Дорогому другу Сереже Ермолинскому. Сохрани обо мне память! Вот эти злосчастные "Роковые яйца". Твой искренний М. Булгаков. Москва. 4.IV.1935 г.»

Полностью «дело Ермолинского» мне недоступно, но фрагменты, в которых упоминается Булгаков, обнародованы — в «Независимой газете» (Москва, 16.05.1995, публ. Г. Файмана). И из этих фрагментов — гораздо отчетливее, чем в стертых и путаных мемуарах Ермолинского, — видно, что держался Ермолинский на гнусных этих, изнурительных допросах с достоинством.

«Основной идеей этого произведения, — терпеливо отвечал он на вопрос о повести "Роковые яйца", — является неверие в созидательные силы революции». — «О своем мнении вы как писатель сообщали в соответствующие органы?» — вскидывался следователь. «О реакционном содержании произведения "Роковые яйца" я никуда не сообщал потому, что произведение было опубликовано в печати».

(«Опубликовано в печати» — это были заколдованные слова. Когда Главная цензура вымарывала из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова» упоминание «Багрового острова» и «Зойкиной квартиры», я составляла список — и главный редактор издательства «Советский писатель» отправлялся с этим списком в Главную цензуру — всех случаев, когда названия «Багровый остров» и «Зойкина квартира» — не сами пьесы, а их названия — были опубликованы в солидных энциклопедических словарях.)

Следователь наседал на Ермолинского с вопросами о синьоре Пиччини (в протоколах — Пичини). И сквозь громыхающий, как жесть, тон протокола я слышу, как старается Ермолинский не называть лишний раз имя Елены Сергеевны. («Булгаков был знаком с Пичини, а Елена Сергеевна не знаю, была ли она знакома», — записывает за ним следователь.) Впрочем, и Марику он упоминает как можно реже.

«Кто участвовал в проводившихся сборищах на квартире реакционного писателя Булгакова?» — привычно по-хамски наступает следователь. (Вопросы перемежаются грязной бранью, но брань в протоколах не отразилась.)

«На сборищах на квартире писателя Булгакова я не бывал, — тихо, но твердо возражает "подследственный", — а заходя к нему вечерами, чаще всего встречал...»

«Как часто проводились сборища на квартире Булгакова указанных вами лиц?» — настаивает следователь.

«Встречи указанных лиц на квартире Булгакова сборищами назвать не могу», — упорно возражает Ермолинский.

«Расскажите о характере сборищ, происходивших на квартире Булгакова», — бухает та же формула на следующем допросе. Но измученный заключением в одиночке и многосуточной бессонницей (даже по этим омерзительным фрагментам протоколов видно, что допросы ведутся по ночам, а днем, как известно, «подследственным» спать запрещалось) Ермолинский стоит на своем: «Сборищ на квартире Булгакова не было, у него собирались гости».

И следователь уступает! «Как часто собирались названные вами гости у Булгакова?» — звучит вопрос.

Ермолинский называет имена.

Это не было предательством — замученный «подследственный» хватается за имена, которыми можно заслониться, как щитом. За имена, на которые не посмеет посягнуть его мучитель! Прежде всего называет знаменитейшего дирижера Большого театра Александра Шамильевича Мелик-Пашаева... Потом почти легендарных, любимых Сталиным актеров МХАТа — Качалова и Хмелева... Еще — тоже прославленных — Станицына, Сахновского, Яншина... (Читатель помнит, что у Булгакова бывали и актеры помельче, поуязвимее — их Ермолинский не называет.) Знаменитейших театральных художников — Вильямса Петра Владимировича и Дмитриева Владимира Владимировича. Называет полностью, длинно, с именами-отчествами — чтобы весомее. (И — пропускает имя Бориса Эрдмана, которого встречал в булгаковском доме ничуть не реже. Бориса Эрдмана лучше не называть — он родной брат все еще опального, все еще полусосланного драматурга Николая Эрдмана.)

Но инстинкт самосохранения буксует. Увы, Ермолинский не сразу произносит то единственное спасительное имя, с которого следовало начинать. Имя-талисман, имя-пароль.

11 марта уже 1941 года — пятый месяц допросов — кроме обыкновенного следователя допрос в этот день ведет «военный прокурор Главной военной прокуратуры воен-юрист 2-го ранга Харнашов» — Ермолинский наконец говорит:

«При посещении квартиры Булгакова велись разговоры главным образом на театральные темы. В разговорах за последнее время Булгаков увлекался Сталиным. Во всех разговорах Булгаков очень хорошо отзывался о Сталине».

Судя по мемуарам Ермолинского, в которых этот момент не упоминается, он сам не заметил, не запомнил ни того, что сказал, ни того, что произошло непосредственно вслед за этим. А произошло вот что. С этого момента (если Г. Файман действительно включил в свою публикацию все фрагменты допросов, в которых упоминается Булгаков) Ермолинского более не спрашивают о Булгакове. Может быть, где-то проконсультировались. Еще вероятнее, что «военюрист 2-го ранга» выяснил еще до допроса: Булгаков — автор пьесы о Сталине, пьесы «Батум», и Сталин, хотя и не разрешил постановку, относится к пьесе и к ее автору благосклонно. Не исключено, что «военюрист 2-го ранга» своими вопросами подтолкнул «обвиняемого» к нужному ответу. (У нас в руках всего лишь выдержки из протокола — не стенограмма.)

Тут же Ермолинского из угнетавшей его одиночки переводят в общую камеру; ему возвращают очки, разрешают книги. По его «делу» принимается решение: ссылка. Не лагеря — ссылка. На три года — с зачетом времени, проведенного «под следствием». Почти помилование. Даже не почти, а просто — дарование жизни. Придется признать — парадоксы того безумного времени — в этот страшный для Ермолинского час его спас Булгаков.

(Тюремное заключение Ермолинского длилось тем не менее еще около года. Сколько можно судить по его «Запискам», его не то забыли выпустить в полусвободу ссылки, не то потеряли, куда-то сунув, и не сразу нашли «дело».)

Как видите, держался Ермолинский достойно. Но должно быть, именно там — в потоках гнусной брани, в давящем гнете одиночки, в мерзости уголовной камеры, в последовавшей затем ссылке — с отчаянием, голодом, копанием арыков за миску борща, — ломалась и погибала его память. Может быть, забвение было самоохранительным, было инстинктивным стремлением уйти от насилия, от памяти о насилии... В мемуарах Ермолинского об аресте, тюрьме и ссылке так часты слова: «не помню». «Странно, что я забыл точную дату...» (об аресте — с. 128). «Невозможно припомнить, сколько времени я там находился...» (о первом заключении в клетушке «бокса» — с. 129). И — там, вероятно, — как рухнувшая мозаика, разваливались для него картины булгаковского дома. Он будет потом собирать эти картины в своем воображении — из камешков-обломков, — странно непохожие на то, что было в действительности. Будет заменять недостающие реалии памяти профессиональным сочинительством и проникновенной, доверительной интонацией...

Я побывала у Ермолинского дважды, в 1982-м и 1983-м — после выхода второй редакции его мемуаров о Булгакове, еще не понимая, что это — блеф... Пыталась расспросить о том, что меня очень занимало в тот момент: как стояла мебель в кабинете Булгакова... разумеется, в самых общих чертах... ведь он бывал там... В глазах у Ермолинского, худого, авторитетного, все еще красивого старика, плескалась растерянность. Он пытался говорить о чем-то другом, давно известном без него. К моему ужасу, он не помнил этого кабинета. Он ничего не помнил! Из его памяти ушли реалии...