Изменить стиль страницы

А в конце 40-х годов — после смерти Булгакова, после великой войны и не обошедших Ермолинского ареста и ссылки, не желая возвращаться на пепелище и считая, что брак с Марикой исчерпан, — Ермолинский предложил руку и сердце Елене Сергеевне.

В отличие от Любаши, Елена Сергеевна любила, когда мужчины объясняются в любви, не мешала им это делать, а так как была артистична и не могла допустить, чтобы такие прекрасные спектакли пропадали втуне, изящно и остроумно пересказывала их знакомым.

О предложении Ермолинского с великолепной иронией было рассказано так: «Он хотел, чтобы я фамилию Булгакова! сменила на фамилию Ермолинская...» (Мне об этом рассказала — с тем же ироническим акцентом на обе фамилии — Надежда Афанасьевна Булгакова-Земская, сестра писателя.)

А кроме того, в отличие от Любаши, Елена Сергеевна умела не делать врагов из тех, кому отказывала в любви. И Ермолинский, отвергнутый как жених был сохранен в качестве друга — на том месте и на таком расстоянии, какие определила она...

Но может быть, и нельзя упрекать Ермолинского в том, что, добившись руки Марики, он не понял и не полюбил ее. Вероятно, ему нужна была совсем другая женщина — с активным, твердым характером, умеющая спокойно решать за него. Такую женщину он в конце концов нашел, разошелся с Марикой и был счастлив.

Это произошло двадцать семь лет спустя после описанных мною событий — в 1956 году. Может быть, в те самые дни, когда Курцио Малапарте так горестно и тщетно искал в Москве Марику...

Трагическое самоубийство Маяковского 14 апреля 1930 года вызвало неожиданно сильный резонанс в стране. 17 апреля, в день похорон, улица Воровского в Москве, возле Союза писателей, сколько хватал глаз, была запружена бесконечным потоком медленно идущих и стоящих вплотную к стенам людей. На фотографии Ильфа, сделанной во дворе Дома писателей, — невиданно мрачное, отчаянное лицо Михаила Булгакова.

Тени безвыходности на этом лице вызваны не только горечью похорон. Смерть Маяковского совпала с одним из самых тяжких моментов собственной судьбы Михаила Булгакова.

Система выдавливала его из жизни. Была зарублена новая пьеса — «Кабала святош» — по примеру всех запрещенных и снятых со сцены прежде. Не было надежды ни на какую работу. Даже Любови Евгеньевне, нашедшей какой-то заработок в какой-то редакции, узнав, что она жена Булгакова, вежливо отказали.

28 марта, за двадцать дней до этих трагических похорон, Булгаков написал свое известное письмо «Правительству СССР». Фактически — И. В. Сталину. «Я прошу, — писал он, — о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр... Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент — нищета, улица и гибель».

Ответа не было. Судьба Маяковского оборачивалась для Булгакова овеществлением его собственной судьбы.

Мне приходилось читать, что Булгакову якобы было присуще некое тяготение к самоубийству. Этакий «отчетливо очерченный риск самоубийства». (См.: Л. Паршин. Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет. — «Время», Тель-Авив, 20.07.95 — перепечатка из «Литературной газеты».) При этом давалась ссылка на «психодиагностический эксперимент», проведенный с помощью компьютера, и на «воспоминания первой жены Булгакова Т. Н. Кисельгоф», из каковых воспоминаний автору гипотезы «известно, что в 1918 году Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет».

Это ошибочная гипотеза. И аргументы ее очень «плывут». Хотя бы потому, что Татьяна Николаевна Лаппа-булгакова-Кисельгоф никогда не писала мемуаров и «воспоминания» ее существуют только в записях литераторов, записях, не совпадающих между собой и не всегда достоверных. (В частности, мне Т.Н. ничего подобного о «пистолете в 1918 году» не говорила.) А компьютер? Придется предположить, что в данном случае в компьютер была заложена информация с изъяном.

Но в апреле 1930 года Булгаков действительно был близок к самоубийству. Думаю даже, что смерть Маяковского остановила его пистолет.

Он ведь не был человеком группового поведения и не был склонен повторять чужие поступки. Новый выстрел прозвучал бы не решением, а подражанием, истеричным повтором. В каком-то смысле пуля Маяковского просвистела вместо булгаковской.

Тем не менее назавтра после похорон Маяковского — 18 апреля — Булгаков получил наконец ответ на свое «Письмо»: ему позвонил Сталин. Надо думать, неприятно пораженный размахом прощания с поэтом, «вождь» не желал повторения подобных похорон.

(Я высказала это предположение о связи событий в своей первой, неопубликованной книге о Булгакове, написанной в 1962—1967 годах; независимо от меня примерно к такой же трактовке событий склонялась Л. Е. Белозерская-Булгакова, кстати, весьма дорожившая этой своей догадкой, — ее мемуары датированы 1968—1969 годами; теперь, в булгаковедческих трудах, эта трактовка считается «общим местом», не требующим доказательств.)

Не буду пересказывать этот хорошо известный разговор. Со стороны Сталина ход, как всегда, был продуман и точен. Уже в мае того же года агент ГПУ (наследникам этого ведомства, вероятно, известно его имя, мне — нет) доносил: «Необходимо отметить те разговоры, которые идут про Сталина сейчас в литер. интеллигентских кругах... Ведь не было, кажется, имени, вокруг которого не сплелось больше всего злобы, мнения как о фанатике, который ведет к гибели страну, которого считают виновником всех наших несчастий и т.п., как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля. Сейчас разговор: — А ведь Сталин действительно крупный человек и, представляете, простой, доступный... А главное, говорят о том, что Сталин совсем ни при чем в разрухе. Он ведет правильную линию, но кругом него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей...»

И особенно бодро звучали следующие строки доноса: «Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады историю с письмом Булгакова». (Донос обнародован в 90-е годы не менее чем в трех разных публикациях с загадочными и существенными разночтениями. Не имея доступа к оригиналу, цит. по публикации В. Шенталинского. — «Огонек», Москва, 1991, № 20.)

Для Булгакова этот разговор, как оказалось, не решал ничего. Был всего лишь кратким глотком воздуха. Обещанием. Отсрочкой.

Через короткое время драматурга пригласили во МХАТ — на должность ассистента-режиссера. Петлю с горла не сняли — ослабили.

Марика смерти Маяковского себе не простила. Не простила того, что, занятая своими сердечными делами (сколько презрения к чепухе «сердечных дел» звучало в ее голосе), не услышала, не угадала его предсмертного одиночества, не оказалась рядом. «Мы ведь были не любовниками — друзьями»...

Ее старый, с хрипотцою голос был ровен, казалось, что она все время прислушивается к бесконечной, глуховатой и горькой мелодии вины в своей душе, и я не отваживалась возражать. Да и что можно было возразить? Что никакая, даже самая милая девушка не в силах помочь, когда между поэтом и эпохой разверзается пропасть? Неужто она сама не знала этого?

С замужеством Марика ушла из булгаковского дома. И осталась в нем навсегда. По-прежнему при каждом удобном случае прибегала сюда. Обожала Булгакова. Дружила с Любашей. «Что ты все бегаешь к Булгаковым?» — ревновал Ермолинский.

Она навсегда осталась в пьесе Булгакова «Адам и Ева». Не в сюжете, не в идее, не в развитии пьесы — в очертаниях главной героини.

Ева, в которую все мужчины в пьесе влюблены и которую это раздражает... Ева, которая в день своей свадьбы, на реплику домработницы Ани: «Ах, завидно на вас смотреть, Ева Артемьевна!» — отвечает так: «Знаете, Анюточка, я, пожалуй, действительно счастлива. Хотя... впрочем... черт его знает!..» Ева — с тем же отчеством, что у Марики, — Артемьевна...