— И все же один-единственный раз я подошел к ней и даже заговорил. — Кояма тихонько засмеялся. — Случилось это незадолго до смерти жены. О-Аки села на мой пароход в Токуюки. С ней была девочка лет четырех. Я подхватил девочку и перенес ее по мосткам на палубу, а она поднялась следом, взяла у меня малышку и сказала: «Простите за беспокойство!» Я ответил: «Хороший сегодня день, не правда ли?» Сколько лет прошло, а помню все — слово в слово.
Капитан Кояма умолк, вглядываясь в сосновую рощу на берегу.
— Простите за беспокойство... — повторил он шепотом. — Хороший сегодня день, не правда ли?..
О-Аки умерла, когда Кояме исполнилось сорок два года. Он узнал об этом лишь два месяца спустя. Ей и раньше случалось подолгу не появляться на дамбе, и потому — бывает же в жизни такое — он не тревожился, не испытывал тяжких предчувствий. Но когда он узнал, что О-Аки долго и тяжело болела и вот уже два месяца, как умерла, его охватило горе, какое и не опишешь словами. Он страдал и ни в чем не находил утешения. Стоило ему вспомнить, что больше уже в этом мире им никогда не встретиться, и руки его, управлявшие судном, бессильно падали со штурвала. Он покинул свой пароход и целую неделю просидел дома запершись. И вот в бездонной пропасти его горя, отчаяния и скорби стало вдруг потихоньку нарождаться какое-то светлое ощущение: ему казалось, будто с души у него свалился тяжелый камень.
— Как бы вам это растолковать? — помолчав, сказал капитан и погладил пальцами штурвал. — Мне почудилось, вроде бы после смерти она возвратилась ко мне. Да-да, именно такое чувство, словно ко мне возвратилось нечто, на долгое время отданное людям взаймы... И, ощутив это, я вытер пыль с ящичка, где хранилась кукла.
Когда-то давным-давно девушка сказала ему: «Пусть меня выдадут силком замуж, но сердце свое вместе с моей куклой я отдаю тебе». И вот слова ее поистине сбылись.
С тех пор как умерла жена, капитан жил один-одинешенек. Сейчас же его одиночеству пришел конец: к нему навсегда вернулась его О-Аки. Дети обычно бывают весьма наблюдательны, и от них трудно что-нибудь скрыть, поэтому капитан ни разу — ни словом, ни жестом — себя не выдал; но в сердце своем тайно от всех он постоянно беседовал с О-Аки: «Сегодня в Татэгаве паром был прямо битком набит, пришлось добираться добрых пять часов». — «Какой ужас! Вы, наверное, очень устали. Отдохните, сейчас принесу вам рюмочку сакэ». — «Не волнуйтесь. Да и сакэ не надо! Я после выпивки всегда чувствую себя совсем разбитым». — «Экий вы нескладный, все, гляжу, у вас не как у людей».
Он говорил с нею всерьез, не замечая, что сам наедине с собою ведет весь этот диалог. Случалось даже, во время их разговоров она капризничала, как дитя, и отвечала невпопад, вопреки его воле.
— Иногда она говорила, что хочет проведать свой дом, — рассказывал капитан. — Погляжу, мол, на малышей и вернусь. Я ей, само собой, не препятствовал и, когда пароход подходил к Нагасиме, сперва давал задний ход, чтобы спустить ее на берег, а потом уж — малый вперед.
На судне, понятно, никому и в голову не приходило, почему на подходе к Нагасиме капитан отдавал совершенно ненужные команды: «Задний ход!», «Малый вперед!». Просто решили, что у него, как говорится, не все дома.
— Люди и теперь толкуют, что я, мол, совсем свихнулся, — сказал капитан, и в горле у него забулькал странный хриплый смешок. — Говорят, будто только псих мог купить эту старую галошу — «семнадцатый» и поселиться здесь, среди камышей, в полном одиночестве. В одиночестве!.. — губы его тронула хитрая ухмылка. — Им и невдомек. Это я только вам рассказал...
Капитан Кояма умолк. Рассеянный взгляд его блуждал среди сосен, темными силуэтами высившихся на берегу. Он зевнул, поглядел на обступившие «семнадцатый» заросли камыша.
— Скоро начнут резать камыш. Самое время охоты на дичь. Нагрянут охотники, станут палить почем зря. Нет, не люблю я этот охотничий сезон.
Небо начинало светлеть. Я сел в свою плоскодонку и поплыл прочь.
Больше мне не доводилось встречать капитана Кояму.
Бежит по нашей улице трамвай
К нашей улице можно проехать на трамвае. Трамвайный путь — единственный. Правда, нет ни рельсов, ни проводов, да и вагонов тоже. Обслуживает маршрут один лишь водитель, но, поскольку самого трамвая не существует, пассажирам, само собой, и садиться некуда. Короче говоря, кроме водителя Року-тяна и нескольких реально существующих предметов, все остальное — плод воображения.
Року-тян и мать его О-Куни живут на соседней, более широкой улице. Отец его то ли умер, то ли ушел от них — словом, отца у Року-тяна нет, и никто из соседей его никогда в глаза не видел. У О-Куни — маленькая харчевня, она сама жарит для посетителей тэмпура[63]. Говоря откровенно, тэмпура самые немудреные — овощные.
О-Куни — полная, широколицая женщина лет сорока. В глазах у нее застыло выражение недоверия и подозрительности, губы всегда плотно сжаты, как сомкнутые створки раковины хамагури. Темные, с еле приметным коричневым отливом волосы стянуты на затылке узлом.
О-Куни ходит бессменно в легком застиранном хлопчатобумажном кимоно, поверх которого повязан белый передник. И зимой и летом на шею у нее наброшено полотенце, свисающее над жаровней, где она жарит тэмпура. Полотенце и белый передник должны создавать у посетителей впечатление опрятности.
О-Куни удивительно молчалива. Она даже гостям не выражает радушия, считая, должно быть, что лучшей гарантией гостеприимства служит вкус ее тэмпура. Кажется, все ее помыслы сосредоточены на готовке этого блюда. Но на самом деле, привычно манипулируя палочками, она успевает подумать и о Року-тяне, и о божеской милости, и помечтать о чуде, которое вот-вот свершится, потому что ее познакомили с недавно появившимся заклинателем, а он, по слухам, исцеляет калек. Мысли эти ворочаются и сталкиваются у нее в голове, покуда она жарит очередную порцию тэмпура.
Вечером О-Куни закрывает харчевню, стелет постель и, покончив с приготовлениями ко сну, зажигает лампу и курительные палочки. Потом берет в руки маленький плоский, словно игрушечный, барабан и вместе с Року-тяном садится перед домашним алтарем. Хорошо бы, конечно, иметь настоящий, большой ритуальный барабан, думает О-Куни, но от покупки ее всякий раз удерживает робость: что скажут соседи, а ведь многие из них завсегдатаи ее харчевни, да и неужто же божья милость зависит от размера барабана? Вот почему О-Куни по-прежнему пользуется игрушечным барабаном, хотя и чувствует, что это вроде бы не по правилам.
— Наммё-рэнгё[64]! — опережая мать, восклицает Року-тян и кланяется перед алтарем. — Прости, боженька, за то, что всегда прошу тебя об одном и том же. Пошли бедной моей матушке разум! Наммё-рэнгё!
О-Куни ударяет в игрушечный барабан и тоже начинает молиться.
Надо ли объяснять, что О-Куни молит бога за свое родное дитя! И как не удивляться тому, что Року-тян, опережая ее, всякий раз просит бога ниспослать исцеление своей совершенно здоровой матери!
Нет-нет, Року-тян не передразнивает мать. В молитве его вовсе не скрыта насмешка или какие-то тайные намеки. Он прекрасно понимает, что матушка испытывает за него неловкость перед людьми и ради его выздоровления взывает к богу, произносит заклинания, приглашает чудотворцев и знахарей. И он своими молитвами как бы увещевает мать: не нужно, не нужно тревожиться обо мне, на это, право же, нет причин.
— Почему ты так беспокоишься обо мне, матушка? Разве мы в чем-нибудь испытываем нужду? — изо дня в день повторяет Року-тян.
— Верно, сынок, у нас всего вдоволь, и я ничуть не волнуюсь, — отвечает ему О-Куни, но тень страдания и обреченности, омрачающая ее лицо, не исчезает. Это раздражает Року-тяна, выводит его из себя. Ему жаль мать, которая так горюет безо всякой причины, и он искренне молит бога, чтобы тот помог матери и послал ей разум.