Изменить стиль страницы

— От сего нам и Строгоновым, опричь пользы, другого убытка нет, — усмехнувшись, заметил Иван Васильевич и отпустил воевод.

Когда воеводы вышли, государь рассмеялся.

— Плачут, — сказал он и, сдвинув брови, добавил: — а сами, чаю, женок и девок по деревням нахватали немало да Строгоновым продали. У них на соляных-то промыслах мужиков много, у которых женок нет. Поди, девок-то не менее как по рублю продавали…

— Они, государь, своего не упустят, — подтвердил дьяк Майко, оставшись после доклада воевод. — Наши-то воеводы, коли можно, охулки на руки не положат!

— Сколько же из корысти своей у вогуличей они семей разорили, скольких рук лишили! — проговорил Иван Иванович.

— Ништо, Иване, — ответил ему отец. — Перестанут разбойничать, будут Москве покорны, и будет у них тишь да гладь. Будут жить собе, поживать, добра наживать, да и нам дани платить соболями да куницами…

Обернувшись к дьяку, он спросил:

— Ну, а у тобя какие вести, Андрей Федорыч? О Курицыне не слыхать?

— Нет, государь, о нем точных вестей еще нет, — ответил Майко. — Вот из Твери вести о князе Михайле есть. Бают доброхоты наши, в страхе великом он от бегства князя верейского со княгиней. Боится, что Товарков нечто и о нем вызнал. Тайно с крулем Казимиром снова ссылаться начал.

— А ты с доброхотами нашими свои дозоры наряди, а за тайную грамоту князя Михайлы наград не жалей.

— Сие уж наряжено, государь, — сказал дьяк. — Куплен у нас главный из гонцов князя Михайлы. Когда сугубо тайную грамоту в Литву пошлет, он, главный-то, нас упредит…

Иван Васильевич сурово нахмурился.

— На сей раз князю Михайле пощады не будет, — сказал он гневно и спросил: — А как новгородцы? Сии ведь с тверским и верейским из единого гнезда птицы!

— Товарков просил у тобя, государь, приказа о них. Все в воровстве и крамоле против Москвы сознались. Ныне же от всего отрицаются…

— Утре всех поиманных златопоясников и прочих вотчинников, — приказал государь, — повесить без шуму на дворе Товаркова.

В полночь снова мороз прихватил, и с неба посыпался мелкий сухой снежок. Побелел весь двор Товаркова, и заметно на белом обозначились столбы с перекладинами, а на них петли из пеньковых веревок…

До рассвета далеко еще — в ноябре теперь едва брезжить начинает лишь в девятом часу. Можно разобрать сквозь белесую мглу, что где-то за тучами бродит по небу месяц и бросает на все земное мутные отсветы.

Пустынно и глухо по всем улицам и дворам московским, и кажется, будто волны какие-то серые неясно крутом перекатываются. Нигде ни одна искорка не сверкнет, и в небе не мигнет ни едина звездочка. Нигде ни шума, ни стука, ни живого голоса. Тишина. Словно на кладбище…

Вот уже небо как будто яснеть начинает, и третьи уж петухи пропели, а все же ночь даже и не дрогнула. По двору Товаркова заскрипел снег в светлеющей мгле. Тихо выходили из курных изб и жилых подклетей стражи, заплечные люди и палачи подьячего Гречновика, молча становились все у столбов, проверяли веревки и петли… Вот вышел из хором своих после раннего завтрака сам боярин Товарков, окруженной своей стражей. Подьячий Гречновик поспешил ему навстречу:

— Будь здрав, боярин!

— Будь и ты здрав, — ответил Товарков. — Начинай, а то вборзе светать станет…

Гречновик быстро отошел и отдал слугам своим приказания. Снова заскрипел снег по двору, и захлопали двери изб и подклетей. Человек тридцать новгородцев, сгрудясь в темную кучу, медленно пошли к середине двора. Лиц их не было видно, но по всем движениям их ясно чувствовались и тоска и страх их, и вот среди стонов и плача невнятного послышалось:

— Господи, защити…

— Прости и помилуй…

— Пошто, Господи, покинул ны?

Вдруг они в ужасе отшатнулись от виселиц и словно окаменели в неподвижности. Замерли все в зловещих сумерках предрассветной поры — и казнимые и казнящие…

Внезапно и резко ударил колокол к утренним часам, и дрогнули все новгородцы, будто сама земля у них под ногами дрогнула, разом пали на колени друг перед другом, и стал каждый, крестясь и прощаясь, с предсмертной тоской взывать:

— Прости мя, Захарие, мук не стерпя, обговорил тобя…

— Прости, Сергие, обговор мой…

— А ты, Иване, прости меня в том же!

И было все это так необычно, и такой силы были все их слова покаянные, что смущение охватило всех. Сам Товарков растерялся, когда боярин Офонас воскликнул:

— Будем, братие, пред лицом смерти, яко на суде Божием, правдивы и честны! Простим друг другу клеветы наши и обговоры, ибо мук не стерпели. Мы же пред Богом и государем в воровстве не повинны!

В это время по знаку Гречновика бросились на новгородцев палачи и заплечные, похватали и поволокли их к столбам, но Иван Федорович остановил казнь.

— Ждите моего возвращенья от государя! — крикнул он, вскочив на коня.

Иван Васильевич садился за стол к раннему завтраку, когда к нему впустили Товаркова. Видя испуганное лицо боярина, государь спросил с тревогой:

— Какую злую весть привез?

Товарков передал все, как было на дворе его, и горячо закончил:

— Прости, государь, слугу своего, но яз мыслю, на пытке можно солгать, мук не стерпев. Перед лицом же смерти не лгут, когда ото лжи уж никакой пользы нет, опричь греха перед Богом…

Иван Васильевич, сдвинув брови, молчал некоторое время. Потом, остро взглянув несколько раз на Товаркова, промолвил:

— Право ты мыслишь. Милую их от смертные казни. Все же, оковав, в тюрьму вметать их всех, а жен их с детьми разослать за приставы по глухим местам…

Декабря двадцатого, в самом конце рождественского поста, после раннего завтрака, к Ивану Васильевичу, игравшему в шахматы с сыном, пришел князь Иван Юрьевич Патрикеев вместе с маэстро Альберти.

— Яз к тобе, государь, с вестями из Новагорода, — поздоровавшись с государями, сказал воевода и наместник московский. — Прошлое лето по веленью твоему заложили в Новомгороде, на Софийской стороне, новые каменные стены с башнями. Ныне уж по старой основе стены и башни до половины возведены, и к тому дошло, дабы решить, где и какие зубцы и бойницы изделать. На сей случай взял яз с собой и маэстро Альберти…

Знаменитый зодчий и пушечник поклонился обоим государям и, обратясь к Ивану Ивановичу, сказал по-итальянски, а тот перевел отцу:

— Великие государи! Взял я с собой чертеж Кремля нового на случай, ежели вы думу о сем думать захотите…

— Добре, — проговорил Иван Васильевич. — Так вот, поезжай ты, Иване, к собе и возьми с собой думу думать Ивана Юрьича и маэстро Альберти. За корень же мыслей своих то возьмите: рати нам с литовцами, а у моря — с немцами и даже со свеями не миновать. Для торговли нам Варяжское море надобно. В случае же ратей сих Новгород Великий главное оплечье нам будет. Разумеете?

— Разумею, — ответил князь Патрикеев.

— А яз, — заметил Иван Иванович, — о сем твоем умысле давно ведаю.

— Вот вы оба и думайте с маэстро Альберти о строительстве града сего, о пушках и пищалях для него, о вратах, мостах, бойницах, тайниках и прочем. Мне же обо всем великий князь, соправитель мой, доводить будет. Сей же часец жду яз на думу дьяка Майко и Товаркова. Ну, идите с Богом…

Изо дня в день трудился так государь, готовясь в то же время к войне с Тверью, могущей вспыхнуть в любой час. Только семейной жизнью он не жил, держался вдали от жены, хотя и скучал о любимой дочке Оленушке. Было у него к ней особое чувство и больше, чем к другим детям. Чуял он в этой девочке кровь свою родную. Только из-за нее был он на рождественском обеде у своей великой княгини и делал подарки детям и самой Софье Фоминичне.

Обед был торжественный, а государыня нежна и ласкова, но Иван Васильевич все же не остался отдыхать у нее после обеда, а уехал к Ивану Ивановичу и пробыл в гостях у него весь праздничый день до конца…

Вот и январь и февраль провел государь в одиночестве, а первого марта тысяча четыреста восемьдесят пятого года, на Евдокию, именины младшей дочки, когда повеяло ранней весной и засверкало солнце в капелях, привычно потянуло Ивана Васильевича к семье, к ласке, и уюту.