Изменить стиль страницы

Брюс выколотил из трубки пепел, как бы подчеркивая этим значение своего последнего замечания. И, пока он снова набивал ее, Ленгдон сказал:

— По-моему, не может быть никаких сомнений насчет того, что уж наш-то верзила, за которым мы охотимся, специалист по крупной дичи, Брюс.

— Да как сказать… — отозвался Брюс. — Размеры медведя не всегда говорят сами за себя. Знавал я как-то одного гризли, который и весь-то был чуть больше собаки, а жил охотой. Каждый год зимой сотни животных гибнут в этих горах, и, когда наступает весна, медведи поедают их останки. Но от того, что он отведает падали, гризли еще не может пристраститься к убийству. Бывает, что гризли родится плотоядным, а иной раз его делает таким какой-либо случай. Но если уж ему пришлось убить один раз, то он будет убивать и в дальнейшем. Я видел раз, как коза набрела на склоне горы прямо на гризли. Медведь и не шелохнулся, но коза с перепугу кинулась очертя голову прямо на этого чудака, и он убил ее. Минут десять после этого он и сам не знал, что ему делать дальше. С полчаса обнюхивал еще теплую тушу со всех сторон и только позднее разодрал. Так впервые он отведал теплой крови. Я не стал убивать его. Уверен, что с тех пор он окончательно перешел на мясо.

— А по-моему, и размеры кое о чем говорят, — возразил Ленгдон. — Мне кажется, что медведь, питающийся мясом, будет крупнее и сильнее вегетарианца.

— Вот тебе одна из тех интереснейших загадок, о которых не мешало бы написать, — отозвался Брюс посмеиваясь. — Почему медведь толстеет так, что еле ходит, именно в сентябре, когда ему почти не перепадает никакой другой пищи, кроме ягод, муравьев да кореньев? Ты бы растолстел, питаясь одной смородиной? И почему он так вырастает за четыре, а то и за пять месяцев спячки, хотя не проглотит в это время и маковой росинки? Почему медведица кормит медвежат месяц, а то и два своим молоком не просыпаясь? Ведь медвежата рождаются, когда она проспит чуть больше двух третей положенного срока. И почему медвежата родятся такими маленькими? Тот самый натуралист, о котором я тебе говорил, чуть не лопнул со смеху, когда я рассказал ему, что у гризли медвежонок рождается чуть побольше котенка.

— Это просто один из тех глупцов, которые не желают учиться… И все-таки не так уж он и виноват, — заметил Ленгдон. — Четыре-пять лет назад я бы и сам ни за что не поверил этому, Брюс. Я не мог по-настоящему поверить этому, пока мы с тобой на Атабаске не откопали из берлоги тех двух медвежат: один весил одиннадцать унций, другой — десять. Помнишь?

— И им была уже неделя, Джимми. А мать весила целых семьсот фунтов.

Некоторое время оба молча попыхивали трубками.

— Трудно поверить! — заговорил Ленгдон. — И все-таки правда. И это не причуды природы, Брюс: это результат ее дальновидности. Ведь если бы величина медвежат при их появлении на свет и величина самой медведицы соотносились так же, как у котят и кошки, то медведице не прокормить бы их в течение тех недель, когда сама она живет без пищи и без воды. Но в этом расчете, кажется, все-таки допущена какая-то ошибка. Ведь взрослый черный медведь почти в полтора раза меньше гризли, а медвежата у него при появлении на свет куда больше, чем у гризли. Почему же, черт возьми, так получается?

Брюс перебил друга, добродушно рассмеявшись.

— Да ведь это проще простого, Джимми! — воскликнул он. — Помнишь, как в прошлом году мы собирали землянику в долине, а два часа спустя играли в снежки, поднявшись на гору? Чем выше поднимаешься, тем холоднее, правда? Сегодня, например, первое июля, а поднимись на какую-нибудь из этих вершин, и закоченеешь. Гризли устраивается на спячку высоко, а черный медведь — низко! Когда там, где гризли устраивается на спячку, снегу навалит уже на четыре фута в глубину, черный медведь все еще может подкармливаться в долинах и лесной чаще. Он заваливается спать на неделю, на две позднее гризли и встает весной настолько же раньше. Он жирнее в начале спячки и не такой истощенный после нее. Поэтому у черного медведя медвежата еще до рождения набираются от матери больше сил. По-моему, в этом все дело.

— Ты попал в самую точку, Брюс! — закричал Ленгдон в полном восторге. — Мне это и в голову не приходило!

— Мало ли какие полезные истины в голову не приходят, пока вдруг невзначай не столкнешься с ними, — отозвался горец. — Ты сам говорил об этом только что… Когда начинаешь понимать, что охота не сводится только к тому, чтобы убивать, а состоит еще и в том, что оставляешь дичь живой, — тогда именно подобные открытия и придают ей особую прелесть. Как-то раз я пролежал на вершине горы целых семь часов, наблюдая за стадом горных баранов, как они резвились, и это доставило мне больше радости, чем если бы я перестрелял всю эту братию.

Брюс встал и потянулся — обычная процедура после ужина, неизменно служившая сигналом, что он намерен отбыть ко сну.

— Хороший денек будет завтра, — сказал он зевая. — Посмотри, как бел снег на вершинах.

— Брюс…

— Да?

— Сколько будет в этом медведе, за которым мы гоняемся?

— Тысяча двести фунтов, а то и побольше. Я ведь не испытал удовольствия посмотреть на него так близко, как ты, Джимми. А то мы бы сейчас уже сушили его шкуру.

— И он сейчас в самом расцвете сил?

— Да, судя по тому, как он взбирается вверх по склону, ему что-нибудь от восьми до двенадцати лет. Старый медведь не мчался бы с такой легкостью.

— А тебе, Брюс, попадались очень старые медведи?

— Бывали и такие, которым уже костыли впору, — отозвался тот, расшнуровывая ботинки. — Стрелял я и таких старых, что у них не оставалось уже ни одного зуба.

— И сколько же им было?

— Тридцать… Тридцать пять… а то, поди, и все сорок… Покойной ночи, Джимми.

— Покойной ночи, Брюс.

8. МАТЬ МУСКВЫ

Брюс уже давным-давно спал, а Ленгдон все сидел один под звездами. У ног его, догорая, тлел костер. Еще ни разу в жизни не ощущал он с такой силой, как сейчас, своего слияния с природой. Оно наполняло его каким-то непонятным смятением и вместе с тем глубочайшим спокойствием. Он начинал понимать, что после долгих лет скитаний и поисков таинственный, непостижимый дух безмолвия этих мест, дух лесов и озер окончательно покорил его и порвать связь между ними невозможно. И он томился оттого, что еще не поведал миру об этом, что еще не заставил людей взглянуть на милые его сердцу дебри его, Ленгдона, глазами, чтобы и они тоже поняли.

По нескольку лет приходилось ему работать не покладая рук, чтобы хоть ненадолго вырваться в эти края. Раньше он был одержим страстью убивать — это тешило его самолюбие, и все стены его комнат были увешаны шкурами убитых им животных. А теперь что-то погасило жажду убийства. За последние несколько недель он подарил жизнь сотне животных, которых ему ничего не стоило подстрелить. Помиловал двух медведей. Новая радость, только что открытая им, захватывала Ленгдона, медленно, но верно вытесняя из его души старое. Он не мог больше убивать просто ради удовольствия.

Ему вспомнился один странный сон, который он видел как-то раз дома, заснув за работой. Головы животных, развешанные по стенам комнаты, вдруг ожили и одна за другой повернулись к нему. Их огромные живые глаза горели огнем, обвиняя и осуждая его.

„Сорок лет“! Ему казалось, что он все еще слышит слова Брюса.

Если зверь может дожить до такого возраста, то сколько же лет жизни загубил он в те дни, когда считал себя удачливым охотником? Сколько лет отнял он у всех этих животных, которых убил? Сколько лет жизни загубил в один только день, когда утром на одном и том же склоне горы подстрелил трех медведей, а вечером, в долине — двух карибу? У всех вместе — не меньше ста лет. Сто лет биения сердца за несколько минут захлестнувшей охотника страсти!

Сколько же таких лет вообще поставлено в счет лично ему за это его подлое удовольствие? Пристально глядя в костер, он подсчитал, получалось — тысяча лет!

Ленгдон поднялся и пошел прочь от лагеря. Шел до тех пор, пока не почувствовал, что остался один на один с этим безмолвным небом и сияющими над головой звездами. Он вслушивался в ночное бормотание долины, вдыхал глубоко, полной грудью, напоенный ароматом пихты воздух и задавал себе все один и тот же вопрос: достиг ли он чего-нибудь этим истреблением десяти столетий жизни? И пришел к выводу, что ничего. В тот день, когда он отнял пять жизней, он волновался ничуть не больше, чем сегодня, когда не отнял ни одной.