Изменить стиль страницы

Отдавая должное новым материалам, слогу, общественному влиянию „Истории…“, Полевой верно отмечает, что Карамзин „угадал стремление времени“; „шел впереди всех и делал всех более“.

Однако „не ищите в нем высшего взгляда на события… Придет по годам событие: Карамзин описывает его и думает, что исполнил долг свой, не знает или не хочет знать, что событие важное не вырастает мгновенно, как гриб после дождя, что причины его скрываются глубоко, и взрыв означает только, что фитиль, проведенный к подкопу, догорел, а положен и зажжен был гораздо прежде“.

Историк осуждается за то, что в последних томах видна „усталость“, что красноречие его — за счет мысли; критик видит здесь „общий недостаток писателей XVIII века, который разделял с ними и Карамзин… Так, дойдя до революции при Карле I, Юм искренне думает, что внешние безделки оскорбили народ и произвели революцию… Даже в наше время, повествуя о французской революции, разве не полагали, что философы развратили Францию, французы, по природе ветреники, одурели от чада философии и — вспыхнула революция! Но когда описывают вам самые события, то Юм и Робертсон говорят верно, точно: и Карамзин также описывает события, как критик благоразумный, человек, знающий подробности их весьма хорошо“.

Тут у Полевого много верного. Действительно — как доходит до дела, до описания события, красноречивый рассказ Карамзина сильнее его теорий. Однако многие читатели и последователи покойного историографа не могли принять вывод критика, будто „Карамзин велик только для нынешней России, и в отношении к нынешней России не более“, что „истинная идея истории была недоступна Карамзину“.

Карамзина обвиняли и в том, что в его Истории „нет одного общего начала“, нет должной связи с историей человечества, есть масса мелких подробностей, но нет „духа народного“: он дает только „стройную продолжительную галерею портретов, поставленных в одинакие рамки, нарисованных не с натуры, но по воле художника, и одетых также по его воле. Это летопись, написанная мастером, художником таланта превосходного, убедительного, а не История“.

Полевому, как известно, отвечал Пушкин. Мы отнюдь не собираемся сразу же присоединяться к гению — ибо речь идет не столько о соревновании талантов, сколько о столкновении идей.

В 1830 году Пушкин рецензирует первый том сочиненной Полевым „Истории русского народа“ (название было тоже формой полемики с Карамзиным):

Приемлем смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил, по крайней мере, неискусно, напав на „Историю Государства Российского“ в то самое время, как начинают печатать „Историю русского народа“. Чем полнее, чем искреннее отдаст бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно“.

Вслед за этими строками и следуют афористические пушкинские определения: „Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами хронике“.

Так через несколько лет после смерти историографа выявились два взгляда на его труд. Можно было бы сказать, что один — более со стороны строгой науки; другой — широкий, общественно-художественный. Не торопясь присоединиться или возразить, сразу скажем, что у каждого есть своя правота — как в любом серьезном суждении.

Обе позиции тотчас после их провозглашения нашли сторонников; затем дискуссия продлится, углубится, обрастет новыми идеями, ответвлениями. Критические строки, сходные более или менее с теми, что написал Полевой, вдруг обнаруживаются у деятелей совершенно разного, порою и противоположного толка; впрочем, суровые критические оценки Карамзина иногда соседствуют с горячей похвалой в сочинениях одного и того же автора. Вот несколько примеров:

Белинский: „Заметим, что Карамзин не одного Пушкина — несколько поколений увлек… своею „Историей Государства Российского“, которая имела на них сильное влияние не одним своим слогом, как думают, но гораздо больше своим духом, направлением… Пушкин до того вошел в ее дух, до того проникнулся им, что сделался решительным рыцарем „Истории“ Карамзина“. Притом критик находит, что „если творения [Карамзина] отжили свое время, тем не менее, имя его будет всегда знаменито и почтенно, даже бессмертно“.

Чаадаев, с одной стороны, (в письме к А. И. Тургеневу, 1837 г.) пропел гимн Карамзину „Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностию и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности!

Последние слова, впрочем, отражают уже сложную историческую концепцию философа, который отчасти приписывает Карамзину свои собственные слова.

В другом же документе Чаадаев замечает, что „мы еще никогда не рассматривали нашу историю с философской точки зрения. Ни одно из великих событий нашего национального существования не было должным образом характеризовано, ни один из великих переломов нашей истории не был добросовестно оценен“. Не без иронии дальше пишется, что „Карамзин рассказал звучным слогом дела и подвиги наших государей; в наши дни плохие писатели, неумелые антикварии и несколько неудавшихся поэтов, не владея ни ученостью немцев, ни пером знаменитого историка, самоуверенно рисуют и воскрешают времена и нравы, которых уже никто у нас не помнит и не любит: таков итог наших трудов по национальной истории“.

С. М. Соловьев, признавая себя и своих коллег наследниками Карамзина, тоже видит в нем все больше ревнителя прошлого; задача же историка — превращение своего предмета в науку. Еще суровее специалисты в конце XIX — начале XX столетия. Вот как отзывался о карамзинской. Истории П. Н. Милюков: „С своими взглядами на задачи историка Карамзин остался вне господствующих течений русской историографии и не участвовал в ее последовательном развитии… Не внеся ничего нового в общее понимание русской истории, Карамзин и в разработке подробностей находился в сильной зависимости от своих предшественников“. От Щербатова Карамзин отступает „не к пользе истины, в картинных описаниях „действий“ и сентиментально-психологической обрисовке „характеров“. Особенности литературной формы „Истории Государства Российского“ доставили ей широкое распространение. Но те же особенности, которые делали „Историю“ превосходной для своего времени популярной книгой, уже тогда лишали ее текст серьезного научного значения“.

Наконец, в специальной статье о Карамзине, опубликованной в начале 1917-го в „Русском историческом журнале“, А. А. Кизеветтер соглашается с Милюковым, что карамзинская История крупное событие „в ходе нашей образованности“, но — не „в развитии нашей науки“; он находит также, что у Карамзина „заглавие труда не совпадает с содержанием: это и не история государства, это история государей“.

Итак, снова и снова серьезные упреки в недостатке философии, теории: сказочки вместо подлинной истории! Академическая критика притом не раз касается деликатных политических проблем: Милюков намекает на декабристов, когда пишет, что в 1820-х „интеллигентные кружки находили ее [„Историю“ Карамзина] отсталой по общим взглядам и тенденциозной, а позже — „История“ Карамзина делается знаменем официально-„русского“ направления“.