Жена умоляет лечиться — поехать за границу, снова увидеть мир „русского путешественника“. Николай Михайлович, однако, никак не желает „трястись в карете или шататься на корабле“.
Путешествие, да! — но все по времени, в XVII век, к Шуйскому, Тушинскому вору, Семибоярщине, Минину и Пожарскому.
ПОСЛЕДНИЙ ТОМ
„Пишу мало, однако ж пишу, во всяком случае последний XII-ый том: им заговеюсь для двух тысяч современников (NB по числу купленных экземпляров) и для потомства, о котором мечтают орлы и лягушки авторства с равным жаром“. (Дмитриеву).
Брату сообщает, что торопится дописать „прежде охлаждения душевного“.
Посланы в Москву подробные вопросы и получены обширные ответы — о Шуйском. Калайдовича просят побывать в Тушине и описать место, где стоял Лжедмитрий II; корреспондент присылает историографу подробный план.
3 сентября 1825-го Карамзин жалуется, что „история не двигалась вперед: в 3 месяца едва ли написал 30 страниц“. Как и прежде, нужны помощники, наследники. Малиновский, Румянцев, Калайдович, Строев, Оленин, Александр Тургенев… Теперь много помогает Сербинович, все сильнее участие молодых — Погодина, Сухорукова, Хомякова.
Уже говорили, но повторим, что видим здесь не умаление, а, наоборот, величие историка: он объединил в своем труде всю науку своей страны и своего времени, его книги были общим делом — и в то же время „подвигом честного человека“, Николая Карамзина.
Повторим также, что и знаменитый мастер не волен знать главных своих наследников. Ведь одиннадцатый том и споры насчет Бориса как будто менее всего обращены к тому Михайловскому ссыльному, который, перечитав им написанное, воскликнет: „Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!“, а после напишет на титульном листе — „Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин“.
И разве не к тому же молодому человеку „без устройства и мира в душе“ — вздох Карамзина о финале Истории: „Дай мне бог дойти до Романовых; а о Петре Великом и не думаю: для описания одного устройства его, в небольшом размере, понадобилось бы, по крайней мере, пять лет“.
7 октября в Михайловском окончен пушкинский „Борис“. Карамзин в тот день дописывает пятую главу двенадцатого тома: 1611 год, славная оборона Троице-Сергиевского монастыря; еще немного — „и поклон всему миру, не холодный, с движением руки навстречу потомству, ласковому или спесивому, как ему угодно… Близко, близко, но еще можно не доплыть до берега“ (Дмитриеву).
15 ноября 1825-го семья Карамзиных переезжает из Царского Села в город.
26 ноября из Таганрога прибывает курьер с сообщением о тяжелой болезни царя.
„Я, МИРНЫЙ ИСТОРИОГРАФ…“
Еще летом 1825-го Карамзин по просьбе молодой императрицы подобрал исторические справки о Таганроге — южном городе, куда собиралась царская фамилия. 1 сентября 1825-го историограф простился с Александром I; через день — с царицей. Много лет спустя вышла из архивных тайников запись Карамзина об одной из последних бесед с императором, 28 августа с восьми до половины двенадцатого…
„В последней моей беседе с ним 28 августа… я сказал ему как пророк: Sire, Vos annees sont comptees; Vous n'avez plus rien a remettre, et Vous avez encore tant de choses a faire pour que la fin de Votre regne soit digne de son beau commencement (Государь, Ваши дни сочтены, Вы не можете более ничего откладывать и должны еще столько сделать, чтобы конец Вашего царствования был достоин его прекрасного начала).“ Царь обещает… Запись, поражающая и смыслом и краткостью.
Царю, как видим, делается прямое, недвусмысленное предсказание (впрочем, возможно, в ответ на его собственные предчувствия): историк знает, что вот-вот нечто вспыхнет, а у царя уже доносы Шервуда и Бошняка о планах скорого восстания и цареубийства.
Александр обещает — но отчего же на другой день после его отъезда Карамзину „грустно, мрачно, холодно в сердце и не хочется взять пера“? (Дмитриеву).
Больше с этим царем не виделся. 27 ноября 1825 года, в разгар молебствия во здравие, во дворец примчался траурный гонец из Таганрога.
Открыли завещание Николаю — присягнули Константину — получили отказ Константина — готовятся присягать Николаю… Междуцарствие, какого не бывало со времен карамзинского двенадцатого тома. Минуты роковые…
Историк присматривается к странному, притихшему Петербургу без императора. „Вот уже целый месяц, как мы существуем без государя, а однако все идет так же хорошо, или, по крайней мере, так же плохо, как раньше“. Эти слова одного из „арзамасцев“, сказанные при Карамзине, запомнил декабрист Александр Муравьев, брат Никиты: для заговорщиков это — еще один довод, что самодержцы вообще не нужны. Карамзин иначе думает, но притом, разумеется, не скрывает своих опасений насчет ожесточенной России. В разговорах с императрицей-матерью и завтрашним царем Николаем приводит такие страшные подробности (и, надо думать, исторические параллели с Годуновым, Лжедмитрием, Шуйским), так „увлекся отрицанием“, критикой правления Александра, что (согласно М. П. Погодину) Мария Федоровна просит историографа: „Пощадите сердце матери!“
„Ваше Величество, — отвечает Карамзин, — я говорю не только матери государя, который скончался, но и матери государя, который готовится царствовать“.
Вот таким был этот монархист, который не умел, не мог лгать во спасение и говорил любимым монархам страшные вещи, да еще так писал про их предшественников, что будущий декабрист-смертник восклицал: „Ну, Грозный! Ну, Карамзин!“
14 декабря 1825 года с утра — явился во дворец с дочерьми-фрейлинами: день присяги Николаю. Снаружи вдруг стрельба, крики, восстание! Историк видит оцепеневшего от страха Аракчеева и еще нескольких виновников — ему нечего им сказать. Александра Федоровна, жена Николая, молится; Мария Федоровна повторяет: „Что скажет Европа!“ — „Я случился подле них: чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок — и не смущает сердца“.
Он должен все видеть сам — как в Париже 1790-го, в Москве 1812-го. Идет на улицу, к Сенатской — люди запомнили человека в парадном придворном мундире, без шляпы „с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкою и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами“.
„- Видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней 5–6 упало к ногам“.
Он ненавидит мятеж, но все же, явно удивляясь самому себе, признается (все в том же длинном письме-отчете Дмитриеву, который мы только что цитировали): „Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж“.
Из других писем и разговоров тех дней мы восстанавливаем горькие, противоречивые чувства, одолевавшие Карамзина. Он, оказывается, уговаривал каких-то солдат или обывателей — не бунтовать, разойтись. Другим бы это не сошло — одному из таких агитаторов чуть череп не проломили прикладом…
Историограф алкал, „ждал“ пушечных выстрелов, негодовал: „Каковы преобразователи России: Рылеев, Корнилович…“
Однако замешано, арестовано и множество своих! Прежде всего близкие из близких — Никита и Александр Муравьевы, Николай Тургенев (он, правда, в Англии, но объявлен вне закона), Николай Бестужев, который „один мог бы продолжать Письма русского путешественника“. Подписаны приказы об аресте Михаила Орлова, Кюхельбекера (переводившего Историю на немецкий), в тюрьме и множество других старинных знакомых, читателей, почитателей — тех молодых людей, которые так жадно ожидали его Историю и которые там вычитали свое. В письме к неизменному Дмитриеву Карамзин надеется: „Дай бог, чтобы истинных злодеев нашлось между ими не так много“; с первых же дней обеспокоен, что теперь раздолье будет для Аракчеевых, Магницких, которые станут восклицать: „Мы же говорили!“