Сохранился черновик этого листа: Карамзин после Екатерины вписал Александра, вычеркнул, снова вписал… И наконец, сделал так, как и попало в печать: „Чтобы в лучшие времена иметь Петра Великого, Екатерину Вторую (История не любит именовать живых)“.
Намек всем понятен, но никто не обвинил в „ласкательстве“; фраза даже несколько двусмысленна: „История не любит…“, то есть будущее еще оценит, скажет по-своему — и неведомо как…
Но вообще в приведенном отрывке монархическая идея Карамзина представлена резко, сгущенно и страшно. Довод „в пользу самодержавия“ — что даже против Ивана не восстали, даже его терпели!
Хорошо это или плохо? Историк находит громкие доводы в пользу естественности самодержавия, но отнюдь не умиляется, что все сошлось с ответом… Противоречия собственного рассказа его не смущают. Живые чувства, столкновения человеческого и „государственно-исторического“ от этого становятся горячее, правдивее…
Но зачем же он, монархист, консерватор, не остановился перед описанием тирании?
Цель свою историк не скрывает; он дает отрицательный образец — как не следует царствовать; урок всяким царям и полезное подспорье просвещенным… „Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели — и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в Истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, ведя уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои исступления“.
К этим строкам Карамзин дает примечание 762, и читатель легко находит в конце книги: „См. историю французской революции“. Пессимизм, возможность и опасность повторения соседствуют, как видим, с оптимистической надеждой („предупреждает иногда…“), с верой, что просвещение делает тиранию все менее возможной…
Карамзин оканчивает девятый том. Вот последние строки:
„В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств могольских: доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!
Конец IX тома“.
Вот как писал и печатал Карамзин в 1821 году. Больше всех именно этот, девятый том подтверждает пушкинское: „несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий“. Интереснейшее тому доказательство — отклики современников…
Царь, точно известно, сделал несколько замечаний на полях, и Карамзин спросил, следует ли здесь видеть приказ? Александр, однако, боится задеть своего историографа и „предпочитает печатать, как есть в рукописи“. Успех восьми томов, общественная и литературная репутация Карамзина не позволяли остановить девятый (который прозорливо не был включен автором в первый комплект — тогда „ужасы“ могли бы задержать издание, и оно было бы, по выражению самого историка, „павлин без хвоста“).
„Здесь многие находят, что рано печатать историю ужасов Ивана-царя“, — иронически замечает Николай Тургенев.
Царское разрешение почти уничтожило „критику справа“ — но все же кое-что доносится.
Член царствующей фамилии (вероятно, будущий Николай I) негодует: „Карамзин помог догадаться русскому народу, что между русскими царями были тираны“ (свидетельство декабриста Лорера).
Видные мракобесы Магницкий и Страхов в своем кругу называют Карамзина „якобинцем“ — ему не привыкать.
Митрополит Филарет, услышав отрывки из IX тома в заседании Российской Академии, запишет: „Читающий и чтение были привлекательны, но читаемое страшно. Мне думалось тогда, не довольно ли исполнила бы свою обязанность история, если бы хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более покрыла бы тенью, нежели многими мрачными резкими чертами, которые тяжело видеть положенными на имя русского царя“.
Зато каковы голоса слева, откуда еще вчера шли эпиграммы насчет „прелести кнута“ и рисовали знак!
Восторженный Рылеев (20 июля 1821 г.): „Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше дивиться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита“.
Лорер: „В Петербурге оттого такая пустота, на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного“.
Кюхельбекер: это „лучшее творение Карамзина“. В 1825–1826-х годах на процессе декабристов революционеры ссылались на Карамзина как на один из источников вредных мыслей.
Штейнгель: „Между тем, по ходу просвещения, хотя цензура постепенно делалось строже, но в то же время явился феномен небывалый в России — девятый том „Истории Государства Российского“, смелыми, резкими чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей открыто именовавший тираном, какому подобных мало представляет история“.
Михаилу Бестужеву в тюрьму принесли девятый том Истории: „Почему именно 9-й том попал ко мне? Не для того ли, что судьба заранее хотела познакомить меня с тонкими причудами деспотизма и приготовить к тому, что меня ожидало? Хотя мне очень хорошо была известна эпоха зверского царствования Иоанна, но я предался чтению с каким-то лихорадочным чувством любопытства. Было ли это удовольствие — вкусить духовную пищу после томительной голодовки или смутное желание взглянуть поближе в глаза смерти, меня ожидающей, я не знаю… Но я читал… прочитывал — и читал снова каждую страницу“.
Много лет спустя знаменитый генерал Ермолов сетовал на „оскорбление достоинства истории“. „Достоинство истории“ — вот что уж всегда при Карамзине! Проще говоря, всегда пишет, что думает, а это одно придает рассказу особую мелодию, даже если читатель совсем не согласен с идеей, выводом…
Последние главы девятого тома, вольница Ермака, как бы выходят за пределы жутких казней и опричного мрака: оставляют надежду. Ермак почему-то особенно раздразнил Карамзина-художника.
21 июня 1820 (Дмитриеву): „Между тем я в Сибири: пишу о твоем герое Ермаке. <…> ищу и не нахожу ничего характерного; все бездушно — а выдумывать нельзя“.
Благодаря записи Сербиновича, мы знаем, каких характерных, то есть художественно-типических, деталей искал Карамзин в Сибири 1580-х годов: „…интереснейший эпизод нашей истории, с такими картинами, каких еще в ней не бывало. Здесь он [Карамзин] несколько распространился о характере Ермака, о превращении его из разбойника в героя и о тех высоких нравственных условиях и обетах, которыми он обязал своих сподвижников и чрез которые получил столь блестящий успех“.
Чувство художественно-историческое Карамзину редко изменяло: его могло (по нашему понятию) далеко заносить от настоящего объяснения, но он верно чувствовал, где, в каких сюжетах должны быть важнейшие ответы.
Ермак, завоевание Сибири — события „любопытные, действительно удивительные, если и не чудесные“. Вернее, первое звено в цепи чудес, немыслимые дебри, невообразимые морозы, расстояния, лишения, опасности… Пушкин скажет 17 лет спустя: „Завоевание Сибири постепенно совершалось. Уже все от Лены до Анадыри реки, впадающие в Ледовитое море, были открыты казаками, и дикие племена, живущие на их берегах или кочующие по тундрам северным, были уже покорены смелыми сподвижниками Ермака. Выявились смельчаки, сквозь неимоверные препятствия и опасности устремлявшиеся посреди враждебных диких, племен, приводили [их] под высокую царскую руку, налагали на их ясак и бесстрашно селились между ними в своих жалких острожках“.