Изменить стиль страницы

Царь снова присматривается к историографу, пытается понять место этого странного человека среди обширного дворцового многообразия — и не может. А ведь с тайными и действительными тайными советниками, с министрами и генералами Александр не может подружиться — никому не верит (только Аракчееву!); с низшими же не может по другой причине: во-первых, тоже не верит, во-вторых, для сближения должно их повысить, а тогда явится корысть и т. п. Что за дружба?

Карамзин — не министр и не мелкий чиновник. Он — между или, скорее, вне… Еще и еще раз царь убеждается, постоянно, каждодневно, что этот человек органически правдив и что, в сущности, он нужен царю больше, чем царь ему.

Александру кажется, что вот — второй друг (рядом с Аракчеевым!). Историк говорит смело, но на душевное сближение идет неохотно и уверен, что, соблюдая дистанцию больше, чем хочется самому императору, он свободнее, спокойнее…

После увольнения одного симпатичного Карамзину лица историк записывает: „Мне сказывали, что он считается вольномыслящим. Не мудрено, если в наше время умножится число лицемеров“. Именно так было бы сказано царю, если бы тот спросил мнение историографа; если же не спросит, Карамзин промолчит: „По моей системе, будет единственно то, что угодно богу. Государь желает добра“.

Однажды царь поинтересовался, отчего Карамзин решительно ничего не просит и даже остро намекнул, что „друг человечества“ теряет, таким образом, возможность помочь другим.

И Карамзин принялся просить, да как! Действительный статский советник Рябинин был отставлен из-за каких-то денежных дел. Карамзин ходатайствовал чисто по-карамзински; прямо объявил императору, что сути дела не представляет, с Рябининым не знаком, но Катерина Андреевна знает этого человека очень давно и утверждает, что он благороден. Царь простил Рябинина, Карамзин же написал Дмитриеву, что „из всех милостей Александровых ко мне — эта есть главная“.

Вскоре историографа уж одолевают ходатаи, и он сообщает Дмитриеву: „Знаешь ли, что могло привязать меня к Петербургу? Между нами будь сказано, случай делать иногда добро людям“.

Ему удалось устроить Жуковского педагогом при царской семье; по ходатайству Карамзина молодого приятеля Николая Кривцова назначают губернатором в Туле; оказана помощь в устройстве на лучшее место, выхлопотаны средства родному Вяземскому, не менее близкому Александру Тургеневу, беспокойному Никите Муравьеву, юному историку Погодину; не раз придется хлопотать за Пушкина. Не все получается: многие близкие люди все равно обижены, удалены… Но немало и получалось, кое-какие несправедливости пресечены.

Капля в море, но благородная капля. Однако те, „молодые якобинцы“, говорили не о пенсиях, чинах, орденах. Они вдруг спрашивали: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе?

Каким же эхом подобные вопросы повторялись в „зеленом кабинете“? „В Царском Селе нет даже и пыли, — шутит историк, — Смотрим на все чистыми глазами и ничем не ослепляемся“.

Разговоры с царем на общие темы происходили с глазу на глаз. О них, разумеется, нельзя было никому рассказывать, разве что самым близким (тут уникальное значение приобретают дневниковые записи секретаря. Карамзина К. С. Сербиновича; они относятся к последним годам его жизни, но, между прочим, касаются и более ранних лет).

И вот отметим известный „перекос“: о спорах историка с „молодыми якобинцами“ мы знаем немало, а разговоры с царем едва слышны; это тайна… В результате позиция Карамзина выглядит более односторонней, чем была. Нарушено „равновесие“ суждений и доводов, обращенных к обеим сторонам.

Меж тем Карамзин толковал с царем обо всем. „Не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой губернской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения иль затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные“.

Другого надо бы проверить — Карамзина не надо, скорее наоборот, он столь редко говорит о собственных заслугах, что можно за него и прибавить, тем более что сохранились кое-какие подробности. Вяземский свидетельствует, что „многое оспоривая у Лагарпа, [Карамзин] не сочувствовал крутым мерам Аракчеева“: бывший учитель царя Лагарп — это либеральный, европейский вариант, то есть тут историк говорил, что многое западное для России не подходит; но притом Аракчеев — это Аракчеев. Вообще „два друга“ Александра не часто виделись; у историка своя сфера, у Аракчеева своя. Последний, обеспокоенный критицизмом Карамзина, однажды везет его в „образцовое поселение“ близ Петербурга и, конечно же, там не к чему придраться (Карамзин удивляется селениям на месте осушенных болот). Однако во всей поездке историка поразило более всего одно неожиданное обстоятельство: „Я не мог не заметить, что граф сам был в числе недовольных“ (запись Сербиновича). Очевидно, Аракчеев, чтобы расположить собеседника, говорил о тяжкой жизни крестьян, солдат и благородной идее облегчения их участи.

Впрочем, в те же дни Карамзин читает восторженный, по его мнению, отчет Сперанского о военных поселениях и комментирует: „Этот государственный человек, так блистательно начавший и продолжавший свое поприще, взял, наконец, на себя обязанность аракчеевского секретаря“.

Искренне, даже шумно радуясь, когда введение того или иного налога откладывается, Карамзин вообще, про себя, кажется, куда больший пессимист, чем в спорах с декабристами. Когда один из ближайших друзей приветствует освобождение прибалтийских крестьян (без земли), историограф охлаждает его пыл, справедливо сомневаясь, что эта реформа — пример для россиян. Намерения Александра он постоянно считает благородными (наверное, сомнения подступали, но Карамзин еще и умел наделять собеседника собственным прямодушием). Итак, „царь желает добра“, но утверждает, будто „некем взять“, то есть мало достойных людей на верху; и тут уж в „зеленом кабинете“ звучит много нелестного о знатнейших вельможах, опасливо глядящих издали на эти вольные диспуты и частенько старающихся заискивать перед историком-фаворитом. Мы же вычисляем, что говорилось, когда находим у Карамзина сравнение старого вельможи Н. П. Румянцева с новыми: „Это остатки старого, лучшего мира. Нынешние вельможи, буде их можно так назвать, не имеют в себе ничего пиитического, ни исторического. <…> Странные изменения в свете и в душах! Но все хорошо, как думаю, в почтовой скачке нашего бытия земного“.

„Некем взять“ означало, как видно, не только сомнение в способностях: это было ясное ощущение, что существует аппарат, камарилья — молчаливые до поры до времени могучие придворные и государственные силы, угрожающие любому, кто посягнет на их власть, собственность.

Несколько лет назад эти люди скинули Сперанского, отменили его опасные реформы, причем Карамзин, вольно и невольно, им в этом деле немало помог. Теперь он сам при дворе, сам желает благодетельных реформ и видит вельмож, не имеющих ничего „пиитического, исторического“.

Царь боится их, колеблется — „некем взять!“ Все это, естественно, выводит собеседников к проблемам исправления. Историк удерживается от старинного искушения — предложить ясные рецепты: „…Вероятно, государь займется основанием лучшей администрации. Я стараюсь ничего не ждать, не умиляться, не предугадывать, не предвидеть“. Только в дружеском письме к Малиновскому признается: „Мне часто кажется, что государи могли бы весьма легко устроить благоденствие гражданских существ: но это, думаю, не угодно Провидению. Покой нас ждет в другом мире“. Однако кое-что было высказано царю и в этом мире. Разумеется, Карамзин не согласен с левым мнением Вяземского о скорейшей конституции („…чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что теперь мало еще людей! Что за дело, что сначала будут врать! Люди родятся и научатся говорить“). Нет, Карамзин, который собирался и умереть республиканцем, то есть сторонником многостороннего обсуждения главных дел страны многими людьми, не видит пользы для России в завтрашней конституции, парламенте; он надеется на менее радикальные и более надежные, по его мнению, лекарства: „просвещение, литературу, печать, притом и в, столь близких ему сферах он, как знаем, побаивается „чрезмерных вольностей“ (в случае полной отмены цензуры — „в Константинополь“).