Защищая Карамзина, Пушкин ставит его (нечаянно и сознательно) выше среды, света. Разумеется, поэт прав в оценке многих глупых откликов, однако снова и снова хотим повторить уже сказанное прежде: Карамзин-историк ответил на понятую им потребность лучшего русского читателя, на вопрос тысяч людей о своем прошлом и настоящем. Людей, менявшихся под влиянием огромных событий в Европе и России конца XVIII — начала XIX века, особенно под впечатлением 1812-го. Сам Карамзин писал брату, что успех его „не доказывает достоинства книги, но доказывает любопытство публики или успехи нашего образования“.
Общество жаждало художественной истории — Карамзин дал ее обществу. Результатом был замеченный Пушкиным взрыв общественного энтузиазма в феврале 1818-го и позже…
Скажем больше, если бы Карамзин выдал свои тома до Бородина, до пожара Москвы и взятия Парижа, эффект хоть и был бы, но, думаем, много меньший. Россия, вернувшаяся из великого похода, желала понять сама себя и, наверное, никто лучше друга-родственника Вяземского не оценил этого обстоятельства: „Карамзин — наш Кутузов двенадцатого года: он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас отечество есть, как многие узнали о том в двенадцатом годе“. Карамзин — Кутузов…
Но для того чтобы так понять свой народ и свое время, надо было самому стоять выше, глядеть дальше других. Герцен позже советовал мыслителю, деятелю быть на шаг впереди „своего хора“, но никогда не на два! Если не опережать, слиться с хором — не увидеть главного; слишком опередив, можно главного не услышать.
Противоречия с читателем, непонимание, таким образом, были в природе вещей — как и восторг, слава…
Пушкин: „В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие. У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты „Русской истории“ — свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению“.
Пушкин пишет эти строки много позже, когда улеглись первые восторги… Собственно говоря, поэт впадает, как легко заметить, в противоречие: невиданный тираж, успех, открытие русским их прошлого, но… „никто не сказал спасибо“.
Мы видим, что многие сказали, и сам Пушкин, читая „с жадностью и вниманием“, таким образом благодарил, признавал… Но притом в журналах действительно критиковали — и немало;
в этом была даже известная смелость — нападать на сочинение государственного историографа, где на обороте титульного листа каждого тома значилось: „Печатано по высочайшему повелению“. Пушкин, однако, в главном прав: такой ли критики было достойно это сочинение, необыкновенное во многих отношениях?
„НИКТО НЕ В СОСТОЯНИИ…“
Критиковал московский профессор Каченовский, позже — казанский ученый Арцыбашев, с печатной полемикой выступил польский профессор Лелевель (один из будущих вождей восстания 1830 года); несколько специалистов разобрали Историю в публичных лекциях, в письмах, впрочем, предназначенных для многих. Была и критика политическая, эпиграмматическая, но это жанр особый и разговор особый… В Истории, понятно, находили неточности, ошибки, делали дополнения — Каченовский был недоволен почти каждой фразой введения.
Карамзин благодарил, многое учитывал, кое с чем не соглашался; это естественно. Уровень точности соответствовал эпохе, грубых, смешных просчетов не было: речь не о том шла, и главная критика — за другое. Не вдаваясь в тонкости, оттенки, подробности, скажем, что в основном судили ученые — художника. Умный знаток митрополит Евгений (Болховитинов) позже запишет: „Татищев редко витийствует, подобно Карамзину, которого уже винят за то“.
„Чувство души его для меня постороннее делу, когда читаю его творения, когда ищу в нем истины, — сердился Каченовский. — Требую от историка, чтобы он показывал мне людей такими точно, какими они действительно были; а полюблю ли их или нет, одобрю ли их мысли, их поступки, или напротив — это уже до меня, не до него касается“.
Каченовский винит историка даже в обмане: во Введении говорится, что читатель, может быть, заскучает, а на самом деле — совсем не скучно!
Критик, видимо, хотел сказать, что уж слишком нe скучно, что Карамзин напрасно оживляет рассказ, предлагая психологические объяснения, что он необъективен. Лелевель соглашается, что „российский историограф вовсе не прилагал старания, чтобы казаться слишком беспристрастным“.
Первые критики сформулировали многое из того, что повторят вторые, пятые, десятые: вместо научной истории — художество, „сказочки“; слишком много авторской личности, слишком мало строгого разбора причин, следствий. Нет исторической философии, давно уж освоенной в Европе. Дерптский профессор Перевощиков, соглашаясь с тем, что Карамзин „единственный в искусстве представлять и располагать картины“, причисляет его Историю к сочинениям литературным и ставит автора „наряду с Титом Ливием, Робертсоном“, но „не с Тацитом и Миллером“. Лелевель порицает за чрезмерный художественный „лоск“, за „романтизм“, за то, что герои древности говорят и мыслят как люди XIX столетия, и, наконец, за то, что рассказ преимущественно о государях, но не о жизни народа.
Здесь было много верного, серьезного. Карамзин как будто оживлял умиравшую, отжившую традицию, все более нелепую для века разума и анализа. И в то же время критики с водою постоянно выплескивают ребенка; действительно, никто не исследовал замысел Карамзина по законам, им самим провозглашенным.
Сравнения с другими историками были справедливы; разбор именно этого историка был явно недостаточен.
К тому ж критика, не привыкшая к гибким академическим формулам, постоянно переходила на личность. Некоторыми двигало раздражение, зависть. Так, благородного Лелевеля подталкивал на критику Карамзина неблагородный Булгарин. Мотивы последнего были таковы: хорошо бы публично высмеять ошибки историка, „ставящего себя выше всех писателей, называющего и Тацита и Фукидида глупцами, а греков и римлян дикими людьми“.
„Насколько я его [Карамзина] знаю, — продолжает уговаривать Булгарин, — у него нет никаких идей, кроме таких, какие могут войти в роман…“ Польского историка стыдят, что он-де „испугался“ карамзинистов.
Лелевель возражает своему „поощрителю“, что предпринимает разбор Карамзина только из внутренней потребности, не имея „иных побуждений“. Затем признает, что по многим вопросам согласен с автором „Истории Государства Российского“. Тут Булгарин пустился на провокацию, сообщив своему корреспонденту, что получил уже „63-е письмо“, требующее новых критик на Карамзина. Когда же Лелевель попросил прислать хотя бы одно письмо для ознакомления, Булгарин, конечно, отмолчался.
Напечатав несколько статей, польский историк прекратил критику, хотя Булгарин умолял продолжать…
При такой форме и остроте полемики неудивительно, что друзья, восторженные почитатели нашли в упреках Каченовского и некоторых других оскорбление своего кумира, своих собственных мнений.
Дмитриев уверен, что Карамзин должен отвечать на резкие атаки Каченовского: „Иначе литература будет раздольем бумагомаракам“; он поощряет к антикритике Батенькова, Жуковского, упрекает их за „робость“.
Вяземский — еще горячее: „Я вовсе не приверженец самовластных мер; но у нас, где свобода печатания не разрешена, где об актере придворном говорить запрещается… честь историографа должна быть ограждена законом от ругательств презренного мерзавца“.