Пойгин поглядывает на Кайти. Несет Кайти в вытянутых руках глиняный сосуд с жертвенной нерпичьей кровью, шаги ее точны и осторожны. Ах, как она верит морю. Сколько раз она выходила на берег, когда он, Пойгин, где-то далеко-далеко одолевал на байдаре волны. Выходила на берег и все смотрела и смотрела вдаль и шептала, что она верит морю, верит, что с его стороны ничего не приходит злого, а значит, не придет и печальная весть, что мужа ее поглотила пучина. Какие у нее удивительные глаза. Когда Пойгину случалось отчаянно пробиваться сквозь волны, ему казалось, что он видит глаза Кайти, и силы его удесятерялись.
Шипит пена прибоя, оседая на гальке, и Пойгину в этом чудится таинственный шепот самого моря, доверительный шепот, словно кто-то невидимый наклонился к его уху. Что в том шепоте? Скорее всего обещание отозваться добром на жертвоприношения, обещание откликнуться согласием на его просьбу подогнать поскорее льды и вместе с ними моржей и тюленей.
Вот еще пять раз наклонился кто-то невидимый к уху Пойгина с доверительным шепотом, с удивительным шепотом, который слышен даже сквозь грохот прибоя, и он ударит в свой бубен.
Пойгин поднял пятерню левой руки. Один палец загнул, второй, третий. Еще два раза осталось зашипеть пене прибоя. Еще один. И вот все! Сейчас грохот бубна пересилит гром прибоя. Уйдет грохот бубна далеко-далеко, глубоко-глубоко, и Пойгин всем своим существом растворится в вечном дыхании моря.
И загремел бубен! И, казалось, заспешили вал за валом к берегу волны моря, на призыв заспешили. И стал еще доверительней шепот невидимого, который склонился к самому уху Пойгина, словно бы советуя: ударь еще громче, найди в бубне самый проникновенный голос, пусть он войдет в самую душу Моржовой матери.
Бросил Акко из моржового лукошка кусочки мяса в море — прими в дар, Моржовая матерь. Швырнул Мильхэр лопасть весла в море — прими в дар, Моржовая матерь. И наконец настала пора самому главному жертвоприношению. Побледнев ликом, Кайти выплеснула из глиняного сосуда жертвенную кровь в море — прими в дар, Моржовая матерь. А бубен гремел, подтверждая всей своей страстью искренность жертвоприношения. И кричали, ликуя, птицы, и входила в каждую кровинку Пойгина сила вечного дыхания моря.
Журавлев прибыл на летние каникулы из тундры в Тынуп вместе с прикочевавшими на морской берег оленеводами. Постриженный, вымытый, переодетый в европейскую одежду, он чувствовал необычайную легкость и радость человека, который имел право на отдых после нелегкого испытания. Не такой уж и большой поселок Тынуп казался ему сущей столицей. Позади осталось девять месяцев жизни в тундре. Красная яранга его обрела добрую славу в тундре, а он, Кэтчанро, сумел показать себя в полете.
Ах, Кэтчанро, Кэтчанро, отчаянный ты человек, и что влечет тебя порой к самому дьяволу на рога? Писать надо об этом, писать свою душу, а главное — надо бы как можно полнее рассказать об увиденном. Хорошо, что он ведет дневник.
Журавлев достал из тумбочки дневник, полистал его, остановился на одной из записей. «Ездил в стойбище шамана Вапыската. Это был вызов на вызов. Шаман боялся, что я уведу от него последних пастухов, погрозил, что его жена встретит меня пулей из винчестера, а он сам — стрелою из лука. Вот я и явился к нему. Не с пустыми руками явился. То, что я захватил с собой, и явилось моим оружием. Сейчас вспоминаю, и хохот меня разбирает…»
Захлопнув дневник, Журавлев посмотрел на себя в зеркало, не узнавая свое бритое лицо. Вот так, Александр Васильевич, так-то вот, Кэтчанро. Было смешно, но поначалу не слишком…
Встретил Журавлева черный шаман у входа в свою ярангу. Долго смотрел на него, мигая красными веками, наконец спросил:
— Ты знал, чем я грозил тебе, если ты ко мне приедешь?
— Знал. Потому и приехал…
— Может, русские не боятся смерти?
— Я не боюсь твоих угроз.
— Значит, ты приехал ко мне с вызовом?
— Не совсем так. Но если и с вызовом, то не таким, как ты думаешь. Я привез тебе подарок от Рыжебородого. Здесь, в этой банке, мазь. Она, возможно, излечит твои болячки.
Журавлев протянул черному шаману стеклянную банку с противочесоточной мазью. Вапыскат понюхал банку, скривился от отвращения.
— Почему Рыжебородый хочет излечить меня от болячек?
— Наверное, потому, что ты хочешь наслать на него порчу.
— Он что, испугался, хочет задобрить меня?
— Нет, он посылает вызов тебе. Но вызов не зла, а добра…
— Выбрось банку подальше, вон за те синие горы, чтобы запах от этой отвратительной мерзости больше не беспокоил меня.
Вапыскат еще раз понюхал содержимое банки, но Журавлеву ее не вернул.
— Ладно, пусть побудет у меня. Только объясни… это надо есть, в чай намешивать или на мясо намазывать?
— Нет, это надо втирать на каждую ночь в тело, особенно там, где язвы.
— Ну если ты такой добрый… то не вотрешь ли эту мерзость в мое тело, как только старуха поставит полог?
Журавлев не смог скрыть, что на какой-то миг растерялся. Хотел было сказать, что это сумеет прекрасно сделать и его старуха, но потом решил, что нужно в своей операции идти до конца. «Ах, Кэтчанро, Кэтчанро, сумасбродная твоя голова», — сказал он себе и воскликнул:
— Я согласен!
Вапыскат недоверчиво усмехнулся, опять понюхал банку, а Журавлев размышлял: «Не хватало тебе и самому заразиться чесоткой, дурья твоя голова. А если у шамана не чесотка, а что-нибудь пострашнее?»
Вапыскат, поразмыслив о чем-то своем, громко сказал жене:
— Омрына! Ставь полог! Не медли ни мига. Я принял вызов этого странного гостя. И если мои болячки не исчезнут… ты будешь стрелять в него из винчестера, а я из лука…
«Ого! Вот это поворот, может, он думает, что к утру должен стать здоровым?» — подумал Журавлев, а вслух сказал, стараясь показать, что к угрозе шамана он относится не более как к шутке:
— Болячки твои, возможно, и совсем не исчезнут. Во всяком случае, далеко не сразу. Может, через месяц, через два, если ты будешь втирать мазь каждый вечер…
Вапыскат тоненько ухмыльнулся.
— Тогда выбрось эту пакость вон туда, в те сугробы, куда мы сливаем содержимое ачульгина. Пусть к дерьму добавится другое дерьмо…
— Делай это сам, — с некоторым облегчением сказал Журавлев и подумал: «Слава богу, не придется заниматься черт знает чем…»
Но не тут-то было. Едва нагрелся от выпитого чая полог, как Вапыскат стащил с себя кухлянку, потом штаны и заявил:
— Я готов. Втирай в меня твою отвратительно пахнущую мерзость. — И уже с невольной робкой надеждой добавил: — Кто ж его знает, а вдруг поможет. Замучили меня болячки.
И это был голос больного, разнесчастного человека.
Сострадание на какое-то время победило у Журавлева брезгливость. «Хорошо, хоть успел мяса съесть да чаю попить», — утешал он себя, закатывая рукава гимнастерки.
Ох и отчаянная это была работа! Журавлев втирал в покрытое язвами тело шамана мазь и прогонял подступающую к горлу тошноту глумливыми насмешками в свой адрес.
Вапыскат постанывал, поворачивался с боку на бок, пошлепывал по своему сухолядому телу ладошкой, показывая, в каком месте особенно невыносимо донимают его болячки.
А Журавлев, войдя в раж, творил свое врачеватель-ное дело, вслух по-русски приговаривая:
— А-а-а, сопишь, черная твоя душонка, покряхтываешь от удовольствия! Пардон, не слишком ли побеспокоил? Мне бы на дуэли с тобой сражаться, на винчестерах, а я черт знает чем ублажаю тебя!
Вапыскат приподнял голову и спросил удивленно:
— О чем твои говорения? Заклятия, что ли?
— Проклятия, а не заклятия! — по-русски ответил Журавлев. — А ну, поднажмем еще! Хорошо, что хоть от мази этой запах деготка доносится. Это даже приятные детские воспоминания навевает. Ну, ну, работай, самозваное медицинское светило, и вспоминай, как пахли сапоги у родного батюшки или шкворень в телеге. Это же надо, до чего докатился, шаманюгу злостного ублажаю, чуть ли не в массажисты к нему напросился. Ведьма бы тебя, мракобесину, помелом своим массажировала!