Спасал Пойгин помраченного горем и страхом мальчика и тем самым бросал вызов своему врагу — черному шаману, обезвреживал его зло. Если бы не скверные поступки черного шамана — мальчик был бы здоров. Но Вапыскат выпустил по его следу росомаху собственной злобы. Именно росомахой представлял теперь Пойгин злобу черного шамана и верил, что не однажды видел ее; именно злобу видел, преследуя вонючую росомаху в горах и долинах. Дело не в живом облике росомахи, придет время — и он расправится с ней. Гораздо труднее победить невидимую суть зла черного шамана, суть, упрятанную в его слова, жесты, мысли, поступки. И вот теперь, глядя на выздоравливающего мальчика, как-то еще глубже понял Пойгин, что, идя по следу росомахи, он о черном шамане думал, душу для противостояния возвышал. И возвысил ее. Вот почему он теперь способен сделать недосягаемым для зла черного шамана и этого мальчика, с новым именем Тильмытиль, и его мать и отца, и многих других людей, которые порой чувствуют себя отставшими от стада оленями. Мнится им, что за ними гонятся и гонятся волки или еще хуже — вонючая росомаха. Однако Пойгин внушает им: не бойтесь, за вами никто не гонится, я с вами, черный шаман бессилен вам сделать зло…
— Ты хотел заплакать, но пересилил себя, — сказал Пойгин мальчишке таким тоном, который звучал высокой, очень высокой похвалой.
— Но рыдание все равно живет во мне. — Тильмытиль несколько раз глубоко передохнул, стараясь избавиться от тяжести в груди. — Что-то теснит мне сердце, и я задыхаюсь.
Пойгин понимающе покачал головой и сказал:
— Наблюдай за мной. Постарайся понять, что со мной происходит.
И уселся Пойгин поудобнее, как-то сначала расслабился, потом сомкнул руки на затылке, долго смотрел в одну точку, о чем-то спокойно размышляя. Лицо его было проясненным и очень благожелательным к чему-то такому, что он видел в своем воображении. Порой едва заметная улыбка, как солнечный луч, прорвавшийся сквозь тучи, скользила по его лицу, а взгляд уходил вдаль и в то же время был обращен вовнутрь; и можно было подумать, что у этого человека глаза имеют зрачки еще и с обратной стороны и он способен видеть себя, каков он там, где живут рассудок и сердце. Пойгин молчал, чуть откинув голову, поддерживая ее легко и свободно сцепленными на затылке руками, но всем, кто на него смотрел, думалось, что он в чем-то их убеждает, успокаивает, обнадеживает, что он видит каждого из них тоже изнутри, где живут рассудок и сердце, что-то меняет в каждом из них, прогоняет уныние и неуверенность.
Было трудно сказать, как долго это длилось, но никто не пожаловался хотя бы втайне самому себе, что испытал чувство суеверного страха, неловкости, устал от напряжения; нет, всем было покойно и светло, как бывает после миновавшей опасности или трудной работы.
Расцепив руки на затылке, Пойгин с той же прояс-ненностью улыбнулся и спросил у мальчишки:
— Понял ли, что со мной было?
— Ты думал…
— Верно. Я думал о тебе, о матери твоей, об отце, о Кукэну, о Гатле. Но особенно о тебе, потому что именно в тебе сейчас для всех этих людей суть особенного беспокойства. Если будешь спокоен ты — будут спокойны они. Понимаешь?
— Стараюсь понять.
— Вот-вот, надо стараться понять. Я сейчас тоже старался сосредоточиться на тебе, внушить твоему рассудку, что ты находишься под защитой моей доброты и спокойствия. Я смотрел в одну точку, и мне казалось, что я был способен видеть сквозь полог бескрайние дали и даже будущее твоей судьбы. Мое сострадание к тебе, к твоему отцу и матери, к олененку, гибель которого тебя толкнула в мрак уныния, разлилось далеко-далеко морем доброты. А с моря никогда не приходит ничего скверного. И если ты хочешь подняться, словно орел, высоко и посмотреть, как обширно море этой доброты, то постарайся подражать мне, как олененок подражает матери. Если ты хочешь видеть мать и отца спокойными и уверенными в себе, если ты хочешь, чтобы их не грызла вонючей росомахой тревога, а страх не заставлял унижаться их, как унижалась мать перед черным шаманом, — ты должен, как и я, превращать свое сострадание к ним в море доброты.
Тильмытиль слушал Пойгина и не подозревал, что это было заклинанием белого шамана, заклинанием без бубна, без воплей, без невнятных говорений, лишенных всякого смысла. Наоборот, говорения белого шамана должны иметь глубину смысла, ясность чувства и определенность желаний. Это было разумное, доброе внушение, которое должно успокоить больного, вселить в него веру в себя и прояснить надежды…
Тильмытиль не заметил, как, лежа на мягких шкурах, сцепил руки на затылке, подобно доброму гостю, и тихо радовался уюту родного очага, близости матери, отца — вот они, протяни к ним руку и почувствуешь их живое тепло. И то, что склонный к разговорчивости, к бурным шуткам старик Кукэну сегодня задумчиво молчал, понималось мальчишкой так, что этот старый человек тоже сумел сосредоточиться в думах на нем, что н его доброта разливается морем, со стороны которого не приходит ничего скверного.
Пойгин уехал из стойбища Майна-Воопки на собачьей упряжке вместе с Гатле. Ночной мир тундры был раскален студеным мертвым огнем луны. Казалось, что сам снег горел, плавясь и перекипая в зеленом мерцании лунного света, горел тихо, неугасаемо, горел в огне, излучающем стужу, вызывающем у всех живых существ тоску, которую могут выразить только волки, когда они поднимают морды и воют на луну, как бы умоляя ее поскорее уступить место истинному светилу — солнцу.
Пойгин искал взглядом темно-синие тени, идущие от гор, чтобы не наблюдать лунный мертвый огонь, излучающий стужу. Он любил смотреть на горы, на резкие тени от них, было в их густой синеве что-то от человеческих глаз, когда они наполняются грустью. С горами вместе хотелось смотреть в бесконечность мироздания, они не вызывали грусть, а помогали грустить, и потому живому существу было легче. К тому же сама синева гор и тени от них как бы спорили с лунным светом, гасили ее мертвый зеленый огонь и, кажется, смягчали стужу. Да, было приятно смотреть на незыблемые горы, постигая их высоту и устойчивость, смотреть на клинья густо-синих теней, радоваться, когда они удлинялись, и печалиться, когда укорачивались. Поднимаясь все выше, луна словно торжествовала победу, отвоевывая все больше и больше пространства в свой подлунный мир, сжигая зеленым огнем темно-синие тени. И только дальние горы как бы уплывали из подлунного мира, сохраняя свой темно-синий цвет.
Гатле сидел позади Пойгина. В стойбище Майна-Воопки он приехал всего на двух собаках. Теперь они бежали в упряжке Пойгина, а нарта волочилась на привязи. О том, что Пойгин хотел сменить имя сына Майна-Воопки, он узнал от Кайти; приподняв чоургын своего полога, она поманила его к себе и тихо сказала:
— Сегодня последние сутки того срока, когда у мальчика должно появиться новое имя. Пойгин может опоздать. Его слишком далеко увела росомаха…
— Пойгин появится в яранге Майна-Воопки ровно тогда, когда следует, — возразил Гатле.
— Я не хочу, чтобы в споре с черным шаманом он был побежденным. Омрыкай должен жить! Для этого ему как можно скорее надо сменить имя. Пойгин сказал, что даст ему имя орла. Да, так сказал Пойгин. И разве не жалко тебе мальчика?
Кайти была возбуждена. Последнее время она часто выходила из себя, порой бранила Гатле, кричала на собак, а хозяев яранги прожигала откровенно ненавидящим взглядом.
Гатле понимал, чем может обернуться для него по-ездка в стойбище Майна-Воопки, но он покорился Кайти. И вот теперь Пойгин упрекал его:
— Зачем ты ее послушался? Эттыкай не простит тебе этого.
— Пусть не прощает! — вдруг воскликнул Гатле. Было похоже, что Гатле обрадовался возможности возмутиться громко, ни от кого не таясь.
— Мне надоело быть рабом! — еще громче закричал он. — Я всю жизнь раб. Я всю жизнь оглядываюсь и разговариваю шепотом. Мне надоели женские одежды и эти косы! Дай нож, я их сейчас обрежу. Ты видишь, у меня нет даже собственного ножа, как положено мужчине.