Старик часами сидел неподвижно у потухшего костра, ждал, когда кто-нибудь придет, разведет огонь. И жалостливые люди приходили, приносили ему пищу, кипятили чай. Особенно часто сюда заходила жена Ятчоля. «Ты меня позоришь! — ругал Ятчоль жену. — Ты же знаешь, как я не люблю шаманов. В газету про тебя напишу». — «Пиши, — равнодушно отмахивалась Мэмэль. — Но лучше бы ты убил нерпу, я бы принесла старику свежего мяса». — «Я тоже скоро перейду в ярангу. В доме ни ты, ни я жить не научились. Не дом, не яранга. Грязно у нас, не лучше, чем в яранге Вапыската. У Пойгина порог переступишь — и словно обиталище солнца увидишь. Пол такой чистый и желтый, будто солнце под ногами. Зависть мое сердце раздирает. Лучше бы я не знал, что так можно жить». — «Ты всегда завидовал Пойгину, — с застарелой тоской отвечала Мэмэль. — А я всегда завидовала его Кайти. Можешь об этом тоже написать в газету». — «Больше я в газеты ничего не пишу. Когда писал, думал, меня сочтут за самого грамотного человека. Очочем сделают, председателем изберут. Но даже бригадиром не был. О, если бы я стал очочем! Я бы за все отомстил. Я бы многим напомнил, как они раньше хвостом по-собачьи передо мной виляли. Но месть моя, как старая волчица, зубы скалит, а укусить не может. Зря писал в газеты. Зря ругался на собраниях. Зря очочам доносил на тех, кого избирали вместо меня. Так я ничего при новых порядках и не добился. Зачем теперь мне эти порядки? Поселюсь лучше рядом с Вапыскатом, сам стану черным шаманом. Дай кусок мяса, может, выменяю бубен у Вапыската».
Иногда заходил к черному шаману и Пойгин с неизменным куском мяса оленя или свежей нерпы. Доставал табак, протягивал старику, но трубки своей ему не давал и не принимал от него. «Ты почему не берешь мою трубку?» — обижался Вапыскат. «Она пахнет шкурой черной собаки». — «Я ее сохранил. Хочешь, покажу?» — «Я и так хорошо ее помню». Пойгин блуждал по яранге тоскливым взглядом и думал: «Если бы во сне увидел, что живу в таком жилище, наверно, с ума сошел бы».
И вот теперь Ятчоль завел речь о том, что чукчам надо возвращаться в яранги. Странный человек. Именно он еще смолоду меньше всего старался быть похожим на чукчу, хотел, чтобы видели в нем американца. Потом приноравливался к русским. Противно и жалко бывало на него смотреть…
— Так вот, скоро перейду в ярангу, — продолжал Ятчоль упрямо и нудно. — И сам стану шаманом. Смешно! Столько лет я в бубен твой целился… да что там бубен, в сердце целился, и все пули мои пролетели мимо.
— Не все. Были такие, что рану во мне оставляли…
— Теперь можешь отвечать мне тем же. В газету можешь написать, что Ятчоль сам стал шаманом.
— Не учи меня своим повадкам.
— А твои не лучше. Я знаю, что ты в Москву написал. Ты боишься, что чукчи слишком стали бояться мороза.
Значит, и ты в мыслях хочешь, чтобы они опять вернулись в яранги, чтобы не страшным им казался мороз. Вот я получается: жили мы с тобой жили, спорили, спорили, а стариками стали — и оказалось, что не о чем нам спорить.
Пойгин от негодования какое-то время не мог вымолвить ни слова. Наконец закричал:
— Нет, нам было и есть о чем спорить! Ты первым перешел в дом и кичился этим. В газету писал, какой ты счастливый в новом жилище. А я не торопился. Я вокруг дома круги делал, как умка, и думал, не разломать ли это жилище… Но раз я вошел в него, то вошел навсегда. И обратно в ярангу ты меня не затащишь. Никого не затащишь! Ты и сам не пойдешь. Просто язык у тебя — будто кусок шкуры на ветру болтается.
— Наверно, ты прав, в ярангу я не вернусь. Я даже не знаю, как ее ставить. Забыл. Видно, я самый несчастный в этом мире…
— Ты всю жизнь прожил росомахой! И в дом вошел с повадкой грязной росомахи. Ты сожрал сам себя. Вот почему ты несчастный.
— Да, я несчастный. Я даже стал бояться мороза… И в капканы мои не идут песцы.
— Твои капканы всегда забиты снегом. Надо чистить их. И если ты завтра не почистишь капканы, за тебя это сделают другие. Они посрамят тебя на весь Тынуп!
— Кто посрамит?
— Те, кто способен тебя посрамить, а в меня вселить добрый дух надежды и гордости.
— Я вижу, ты что-то задумал…
— Да. Задумал. Я задумал кое-кого так разогреть, чтобы навсегда перестал бояться мороза. Что такое чукча-охотник — теперь знают даже там, за дальними горами! Я слышал, какие хорошие слова говорили в Москве о нас, когда мне давали Звезду. Это знак не только для меня, но и для всех нас…
— Для всех? Тогда и мне дай поносить…
— За что? За то, что капканы твои забиты снегом?
— Другим дай.
— Кто захочет достойный… пусть берет.
— Э, ты знаешь, никто, кроме меня, не попросит. Постесняются. А вот я надел бы. Медаль, правда, у меня есть, помнишь, еще в войну получил. За хорошую охоту. Как я тогда радовался, что мне воздали почет! Надо бы почистить медаль, чтобы не хуже твоей Звезды блестела. Почищу и нацеплю, чтобы все видели, что я не хуже тебя.
— Лучше иди и почисти свои капканы.
— В кино не успею…
— Уходи из моего дома! Ты мне надоел болтовней. Сколько бы я лишних песцов за всю жизнь поймал, если бы не слушал твою болтовню. Уходи! Мне мало остается пребывать в этом мире. Я должен еще кое-что успеть…
— Что ж, я пойду. Я выведал главное — о чем ты написал письмо в Москву. Теперь весь Тынуп будет об этом говорить.
— Ты не знаешь, о чем я писал. Никогда не поймешь. Уходи!
Пойгин так разволновался, что уронил со стола чашку. Разбилась чашка. Ятчоль медленно натянул кухлянку, постоял у порога, насмешливо наблюдая, как Пойгин собирает черепки. Едва за ним закрылась дверь, Пойгин сам лихорадочно оделся и направился с грозным видом в правление колхоза. Тильмытиль встретил его изумленным взглядом:
— Что случилось? Почему у тебя такое лицо?
— Ты помнишь, как я однажды утащил тебя за руку прямо из школы в тундру? Помнишь, как учил снимать песца?
Тильмытиль задумчиво улыбнулся, вспоминая далекое детство.
— Я все помню.
— Ну, если помнишь… идем в школу, будешь мне помогать.
— В чем? Да ты садись…
— Некогда сидеть. Идем в школу.
— Но там урок.
— Ты вспомни свой урок.
Тильмытиль медленно вышел из-за стола, все с той же усмешкой: он догадывался, чего хочет от него Пойгин.
Стал Тильмытиль к этой поре, семидесятым годам, плотным, коренастым мужчиной, чуть за сорок, в полном расцвете сил; лицо открытое, простовато-добродушное, однако чувствовалось, что он не так прост, как могло показаться с первого взгляда. Тильмытиль никогда не бранился, но шуткам его не только радовались, но порой и побаивались их.
— Я не хочу, чтобы оказался прав Ятчоль!
— В чем? — усмешливо спросил Тильмытиль.
— В том, что чукчи будто бы стали бояться мороза.
— Есть, есть такие, которые стали бояться мороза.
— А кто виноват? Мы, мы с тобой виноваты прежде всего. Сколько в Тынупе мальчишек? У каждого ли из них есть чукотская одежда, чтобы выйти в тундру в самый сильный мороз и поставить капканы? А карабины или свои капканы у них есть?
— Малы еще, чтобы доверять им карабины.
— Пятнадцать, семнадцать лет… это тебе мало? Идем в школу. Я буду там ругаться. Я такое учителям и ученикам скажу, что от стыда они станут красными, как лисицы.
Тильмытиль опять сел за стол.
— Зачем же ругаться? Мы сделаем иначе. — Председатель набрал номер телефона. — Мне директора школы. Здравствуйте, Александр Васильевич. Да, это я… Есть очень важный разговор. Вам надо прежде всего выслушать Пойгина. Разумеется, меня тоже…
Как много вмещает память: не только события, людские поступки, слова, но и запахи, звуки и еще что-то такое, что порой постигается только шестым чувством. Так запомнился Журавлеву взгляд Пойгина, когда они однажды выехали на собаках во льды еще не вскрывшегося моря. Давно это было, а настолько отчетливо помнится, будто именно тот ветер сейчас обдувает лицо, именно то самое солнце слепит глаза…
Казалось бы, ничего особенного не происходило тогда: летел над ледяными полями, над торосами полярный ворон и каркал, а Пойгин следил за его полетом и о чем-то разговаривал с вещей птицей шепотом. Александр Васильевич стоял чуть в стороне и наблюдал за самым знаменитым на всей Чукотке охотником; и ему показалось на миг, что он уловил в глазах этого человека нечто такое, что понять одним лишь рассудком — немыслимо.