Изменить стиль страницы

— Ду…шно… а-тмо…сфе-ра… — выдохнул он, ощупью взял газету и накрылся.

Они переглянулись. Виктор Алексеевич достал две сотенных, черкнул на карточке два слова: «От Дайнькн» — и положил под персики. Даринька взяла один на память. Тихо отошли к дверям и оглянулись, Макарий Силуанович дремал, газета шевелилась от дыхания. Неслышно вышли.

Поехали. Даринька смотрела в небо. Виктор Алексеевич понял, что говорить не надо.

XXXIII

РАЗРЯЖЕНЬЕ

Был седьмой час. Солнце висело в мути, как в пожар. Было душно, порой полыхало, как из печи. Малиной пахло гуще. Звонкий всегда мороженщик кричал устало. Сняв шляпы, люди отирали пот, лошади плелись, мальчишки обливались у бассейна, где-то кричали бутошника, но он не шевелился, пил квас у грушника.

Виктор Алексеевич чувствовал смущенье. Теперь, когда все стало ясным, он представил себе острей, чем раньше, что получил Дариньку преступно. Восторг его мутился, он страшился уловить в ее глазах… «Ваше сиятельство»… — да, условность, но это не девочка-золотошвейка, не кинутое всем «безродное», а… присвоенное не по праву, насилием. И тогда, в первые дни их жизни, когда она была оглушена, открыла ему все, что знала, он почти знал, что теперь объявилось так бесспорно.

— Что с тобой? — спросила она заботливо и посмотрела светло, как утром, когда он подавал ей шоколад. Он молчал.

— Ты не рад?..

— Я не найду слов, как счастлив… за тебя… — сказал он с просящим взглядом, не смея

омрачить в ней… — Свет какой в тебе!..

— Ты это осветил во мне… — вымолвила она, взяла его руку и утерла слезы. — Боже мой… Виктор!.. — вырвалось у нее вдруг. — Так она?!..

— О ком ты?.. кто- она?..

— Там, в Уютове… се…стра?!.. в р о д н о м мы?!.. Го-споди… о н а… — и без сил откинулась к подушке.

Видя, как помертвели у ней губы, Виктор Алексеевич крикнул: «Гони!.. барыне дурно!..» Коляска бешено помчалась. Да и было время.

Вдруг стемнело. В небе нависло черным, в огнистой пене. Накатывало гулом, мелькнули стаи голубей, кто-то зловеще крикнул: «Небеса горят!..» На Лубянской площади рвануло вихрем, пылью. Поднимать верх нечего и думать. Виктор Алексеевич сорвал дождевой фартук, старался укрыть Дариньку собой… Шляпу его сорвало, секло в лицо песком, душило. Катились зонтики и шляпы; пригнувшись, разносчики с лотками спасались в подворотни, гремели вывески, звенели стекла, выли голоса… и в удушавшем пекле все еще стлался вязкий дух малины.

Перед Владимирскими воротами чуть не опрокинуло коляску телегой с прыгавшими стопами прессованного сена. На Никольской грохнуло перед коляской вывеску, лошади понесли, кучер орал неистово: «а-ста-а-ай!..» У самого «Славянского Базара» бутошник повис на дышле, кони осели и задрали морды… Выбежали швейцары…

Дариньку внесли на лестницу, нащупывая во тьме ступени. Ламповщики засвечали лампы, зажигали газ в несрочном мраке: был седьмой час в исходе. Вдруг ослепило-грохнуло, задребезжали-зазвенели стекла, застучало градом. Гуляло-завывало ветром, мотались шторы, звонили колокольчики, с грохотом падала посуда, откуда-то вопили: «Доктора!..»

Дариньку положили в комнату, выходившую во внутренний цветник с фонтаном. Здесь было тихо. Окна были раскрыты, веяло свежестью. Невиданный град, «с яйцо», перебив все окна, сменился ливнем.

То был памятный ураган, отмеченный летописцами, срезавший сотню десятин векового бора в Погонно-Лосином Острове, натворивший немало бед.

Виктор Алексеевич почувствовал в этом урагане н е ч т о. Как в Уютове он научался слышать «симфонию великого оркестра», так в Москве ему как будто приоткрылось, что этот стройный оркестр «срывается» и в этом «срыве» слышится возмущение, угроза… словом, какой-то непорядок, разлад. Впервые почувствовалась ему «природа» как живое нечто… — мистическое, конечно, ощущение! — подверженное, как все, недугу… После он называл — г р е х у. Это «живое нечто» зависело от какой-то непреложной… Воли?.. Этому чувству он нашел утверждение у вдохновенного поэта: «Не то, что мните вы, природа…» Это «живое нечто», прекрасное и порой страшное, его «духовная» связанность с человеком, было ведомо Дариньке, и с этого урагана стала ему особенно понятна тонкость ее душевных восприятий, чувствование ею с т и х и й н о с т и: великих снегопадов, ливней, наводнений, гроз… — того, что завлекает душу вне-земным, уносит — «з а». Он отмечал, что с этого урагана «мир для него расширился и углубился».

Доктора не могли дозваться. Даринька скоро пришла в себя.

— Хорошо как, свежестью… — сказала она, вдыхая полной грудью, — это дождь шумит?..

Попросила пить. Он дал ей коньяку со льдом, стал на колени, где она лежала. Она сказала:

— Сколько тебе со мной заботы… поцелуй меня… — и поглядела так открыто, светло, что он не вынес переполненного сердца, отошел к окну, ткнулся лицом в портьеру и стиснул зубы…

— Куда же ты ушел?..

— Я с тобой… — сказал он от окна и подошел к ней.

— Почему ты плачешь?..

— От… незаслуженного счастья… — сказал он, овладев волненьем. — Жизнь… какое чудо!..

XXXIV

СВЕТ ИЗ ТЬМЫ

Эта поездка в Москву стала событием в их жизни.

Справки адвоката и узнанное от бывшего дворецкого раскрыли, что слышанное Даринькой о детстве дошло до нее в искаженном виде. Расспрашивая теперь, Виктор Алексеевич узнал, что тетка никогда не говорила с ней о матери, и все, что она знала, дошло до нее по слухам. На богомолье разговорится тетка с попутчицей, как хорошо жилось ей в богатой вотчине… и пошепчет: «Девочка-то со мной… графской крови!..» Из таких слухов и сложилось у Дариньки «все это темное». И вот справки адвоката пролили настоящий свет.

Адвокат взялся за дело горячо. Получив от доверителя лишь общее и скудное, он решил, что идет дело о наследстве. Его утвердила в этом приписка в письме: «Не считайтесь с расходами, тут дело об огромном», — трижды подчеркнуто! Он кое-что слыхал о знаменитом роде. Слыхал о наложении опеки на барона по Высочайшему повелению, в сбережение чести имени. Был и немного романтик, и его захватила «таинственная история». Разыскал пятерых очевидцев, послал помощника в Высоко-Княжье, вытянул нить клубка, и ринулся отыскивать «сокровище», — «ниточка» у него имелась: бывший дворецкий слышал, как князь говорил Липочке: «Дайнька обеспечена, вся опеленута билетами, как и ты». Были подняты все книги, благодаря щедрым дачам, в Дворянской опеке, в Сохранной казне, в Опекунском совете, в банке… и открыли собственноручную запись князя, законно засвидетельствованную, от 19 марта 1859 г., как раз день Ангела Дайньки, о вкладе процентными билетами, в сумме 20 тыс. руб. на серебро, на имя родившейся 7 сего марта Дарий Ивановны Королевой, неприкосновенном до выхода ее замуж или до достижении 18 лет. «А в случае, от чего Бог избави, ее кончины до сих сроков, вклад сей, с процентами, наросшими, согл. ст. ст. об управл. вкладами, имеет быть перечислен в стипендиальный фонд Императорскаго Московскаго Университета». Того же дня было внесено столько же на имя девицы Олимпиады Алексеевны Преполовенской, 18 л., дочери ныне покойного диакона церкви с. Высоко-Княжье, Сузд. у. Владим. губ.,- с той же оговоркой. Не миллионы, но все же нечто, так как за почти 20 лет доросло до свыше 120 тыс. руб. срб. Дело простое, было из-за чего работать.

Поздно вечером ураганного дня, по настоянию Дариньки, Виктор Алексеевич прочел ей справку адвоката. Даринька слушала с закрытыми глазами. Взятый на память персик был у нее в руках. И вот что выяснилось.

В Высоко-Княжьем проживала на положении ключницы старая дева Капитолина Неаполитанская. Ежедень бывала у ней двоюродная сестра Липочка, лет 16, пригожая, кроткая, тонюшенькая, как былиночка, большая начетчица, читала Капитолине из Житий. А жила та Липочка рядом, в церковном доме, у просвирни, платила за нее Капитолина 2 рубля в месяц, хоть и при себе бы могла держать, занимала в княжьем доме три комнаты. Липочка сиротой осталась, в холерный год померли у ней родители, ездили хоронить дедушку-протопопа и не воротились. Дьяконова дочка была. Капитолина к себе ее не взяла жить, остерегалась. Как-то приехал князь на охоту, она ее задами вывела. Наезжал князь только для охоты, осенью, а то зимой. И вот как-то приехал по пороше и застал Липочку у Капитолины. Кто такая, красавица? Такая-то. Чего она в черном? Родители померли. Липочка при нем заплакала. Он вынул платочек, сам ей слезки утер. И велел тут же в дом перебираться, чего ей у просвирни жаться! Капитолина не посмела прекословить. Пробыл тогда не две недели, а до Филиповок. Молодой, веселый, красавец, годов 26. И все, бывало, насвистывал. А то на фортепьянах, вот играет-играет! Придет к Капитолине: «Чего вы тут молчите, в ералаш давайте играть». Стали примечать — антересуется Липочкой. Повел ее, где шкапы у него с книжками, — «читай, Липочка, чего хочешь». Капитолина темней ночи стала, а Липочка канарейкой заливается, барина никак не боится, уже приручилась. Стал он отъезжать, мороз был, а Липочка выбегла на крыльцо, без шубки да при людях-то в слезы! Барин ей поморгал, ласково погрозился, как на дитю, и крикнул Капитолине: «Дом оберегайте и кто в дому!» «Капитолина бранить Липочку, — „голову ты с меня сняла, безумица!“ — рассказывала адвокату проживавшая в Набилковской богадельне старушка, прачкой в Княжьем тогда была. — Липочка речкой изливается, извелась. И вот, на третий день Рождества, колоколец забрякал, только светать стало. Кого это Бог дает? Сам Макарий Силуаныч в гости, в крытом возке, со стеклышками, с фалетором. Важный, на седьмой десяток уж ему было, — что за оказия-екстренность? А с ним шубочка соболья-бархатная, пуховые платки, лисьи сапожки. И всем знато: главный при барине, задушевный. Письмо Капитолине: „Снарядить Липочку в Москву, учиться будет, нечего ей делать в глухомани“. Липочка в ладошки, прыг-прыг, а Капитолипа в рев: не пущу и не пущу! На нее Силуаныч пальцем: „Как же, спросили тебя, не мать родная“. И спрашивает Липочку: „Желаете в Москву, барин опекать вас будет?“ А она: „Еду-еду, а то и так убегу!“ Часу не прошло — помчали-заиграли.