— Нет, сейчас заплачу.
Расплатилась из сумочки. Старик проводил до коляски, раскланялся уважительно, сказав:
— Так-так… слыхал-слыхал… о-ченно хорошо слыхал-с, дай Господи.
Даринька приказала — «в посудную лавочку, где Настенька».
— На минутку, что-то давно у Матвевны не была… — сказала она Виктору Алексеевичу.
— Исцелена она теперь, — сказал Андрей, — чистая теперь ходит, как умная.
Сказал просто, будто самое обычное для него это- «исцелена». Нашли лавочку «Посуда и всякая игрушка». Моложавый, приятный хозяин сказал:
— Дочку повидать желаете… — И они увидали в его глазах что-то грустное. — Многие любопытствуют, а она совестится… смиренная она у меня. И сам-то страшусь… тревожно для нее… ох, тревожно! На зорьке еще ушла с подружками в Оптину, обещалась поговеть, совета-благословения у батюшки спросить.
— Слава Богу, — сказала Даринька, — теперь здорова она?
— И сказать страшусь… здорова, словно?.. — сказал шепотком тихий человек и перекрестился-вздохнул. — Три года ограждала, не в себе была. Чудо Господне, вдруг просветлело в ней. А вы, барышня, что же, знавали мою Настеньку?.. сами-то вы откуда быть изволите?
— Из Уютова мы. Настеньку раз только видела…
— Что-то я не слыхал, У-ютово? Может, Ютово?..
Узнав, что из Ютова, тихий человек озирнулся, будто растерялся.
— Так это вы… поместьичко купили?.. Господи, как же она зарилась к вам, говорила все — «папашенька, хочу пойтить, да обеспокоить боюсь». Хаживала она к Аграфене Матвевне, доверялась… видала ласку. Не гнушалась Аграфена Матвевна. Обижать не обижала, а сами, барышня, понимаете… воздерживались. Барышня, милая… через вас ей легкость-то подана, во сне вас видала. Три года и плакать не могла, так ожестчилась… а теперь все-то плачет, и легко ей.
Он замотал головой и заморгал.
— Paдуйтесь, зачем же плакать!.. — сказала Даринька. — Нам посуды надо, Матвевна пришлет записку. А дочке скажите — непременно чтобы зашла, отдохнет у нас.
Тихий человек вышел на улицу за ними. Когда Даринька садилась, он перекрестился и поцеловал ей руку.
— Спасительница наша!.. — воскликнул он.
— Что вы, что вы!.. — сказала Даринька. — Пречистая смиловалась над ней!..
Коляска покатилась. От лавок смотрел народ, снимал картузы. Даринька всю дорогу до станции молчала. Виктор Алексеевич говорил:
— И отлично, пусть верят, что твоими молитвами!.. ты не возгордишься, а им это в утешение.
На вокзале их встретили почетно. Заведующий составами приказал прицепить к ожидавшемуся курьерскому вагон-салон. В Москву приехали к ночи и остановились в «Славянском Базаре».
XXVIII
НАПУТСТВИЕ
Даринька проснулась в высокой, красивой комнате, в «золотых покоях», — они занимали три комнаты, по-царски, — и увидала на мраморной колонке букет магнолий, редких и для Москвы цветов. Повсюду, на столиках и этажерках, были розы. Виктор Алексеевич окликнул из-за бархатной занавески: «Можно?» — и, получив певучее: «Да-a-a!..» — вошел, совсем готовый, в свежем кителе, с фарфоровой чашкой на серебряном подносе, и она услыхала запах шоколада. Взяла его руку и закрыла себе глаза.
— Ты милый… — шепнула она, водя рукой по глазам.
Он слышал, как щекочут ее ресницы. Подали отличный завтрак: горячий филипповский калач, икру, швейцарский сыр, всякие булочки, сухарики. Он завтракал с нею у постели, просил не торопиться, отдохнуть получше. Она корила себя: хотела проснуться рано, в Страстной к обедне, а скоро десять, — «Москва эта сумбурная».
Виктору Алексеевичу надо было получить сибирские деньги, заехать к адвокату, покупки разные, и самое приятное — порадовать Дариньку «сюрпризом». Они вышли вместе.
— Как же это… — досадуя, сказал он, увидев у проехавшей дамы кружевной зонтик, — у тебя нет летнего зонтика!
Усадил Дариньку в шикарную коляску, заказанную накануне, и пожалел, что не вместе едут, приходится торопиться, что в два дня сделаешь!
— Будоражная эта Москва… в Уютове сколько бы переделали за утро!.. — вздохнула Даринька.
Он сказал: «Милая, мы же кутим!» — и увидал радостно-детский взгляд.
— Как тогда?..
Москва оживляла в обоих первые дни их жизни. Он просил не задерживаться, сегодня обедают в «Эрмитаже».
— Не отпускай коляску!.. — крикнул он с лихача. Даринька любовалась на магазины и думала: «Этот московский омут, больше не поеду». Все, что мелькало и манило, было только случайное, в ее воле: была теперь верная пристань, Уютово. А этот соблазн — грешки. Поймала себя на помысле: было приятно катить в коляске, видеть, что многие смотрят на нее.
Было к одиннадцати, обедня в Страстном кончилась, будний день. Под святыми воротами сидела незнакомая старушка. Даринька попросила вызвать привратницу. Старушка позвонила в «сторожевой». Пришла незнакомая белица и сказала, что собор заперли, просила обождать иеромонаха у часовни. На лице Даринькн была вуалька, старичок не узнал ее. Не признала и послушница Степанида-рябая, шутница. Дариньке вспомнилась песенка про нее: «Степанида рыло мыла, мыло пальмово хвалила»; она опомнилась и закрестилась. Стояла всю панихиду на коленях, взывала мысленно к матушке. Служили и на могилке Виринеи-прозорливой. Старичку дала два рубля, и он поклонился ей низко-низко. Дала полтинник смешливой Степаниде, та ахнула. Посидела на матушкиной могилке, вспоминала. Радовалась уходу: свежая трава, цветы, какие георгины! — не место печали и воздыхания, а «вечный покой», сад Божий. Припала и воззвала: «Не оставь сероглазую свою!» Не было прежней боли — покой и грусть.
Шла келийной дорожкой, по цветнику, радовалась бархатно-пышным георгинам: земные звезды, цветы духовные, темные, как церковное вино. Присела на скамейку у цветника, скрывши лицо вуалью.
Был час покоя, полуденный. Тихо было в обители, — тихий свет. Не доходил сюда гул московский. Гудели шмели — переломилось лето. На колокольне отбило в два перезвона — раз. Проверила золотые часики на груди: половина первого. Признала во втором ярусе келийного розового корпуса окошки, где жила с матушкой. Не было клетки с чижиком. Вспоминала тихое житие. Вспоминала душный июльский день, такой же: ходила к вечерням, ставила самоварчик матушке. Вспомнила: «Над нами покои матушки Мелитины были». Узнала вяэаные занавесочки, лоточки на карнизе с петуньями. Хорошо у матушки Мелитнны было, миром и кипарисом пахло, дивные образа… как училась на фисгармонии. И услыхала молитвенные звуки, густые, важные: «Блажен муж… иже не иде-э…»
Играла матушка Мелнтина, в час покоя, как и тогда. Подумала: «Зайти?» Стыдно, и еще «англичанка» будто. «Всего не скажешь, еще и ее смутишь». Слушала, затаившись, всегда покоившее, вечернее — «Алли-лу-и-и-и-а-а…».
Услыхала шаги, взглянула: от больничного корпуса подвигалась, постукивая клюшкой, старенькая монахиня. Поравнявшись с Даринькой, старушка приостановилась, оглядела — и покивала гостье. Даринька быстро встала и поклонилась, иночески, легко-привычно. Монахиня молвила молитвенно: «Спаси тя Христос и Пречистая», — и пошла, потукивая клюшкой. Радостно было Дариньке слышать святое слово.
Хорошо было в тишине и благоухании цветника, в полуденный час покоя, но время было идти. Она тихо пошла к вратам в торжественных переливах песнопения: «Блаженны непорочные, в путь ходящие в законах Го-спо-о-дних..» Остановилась на плитах главной дорожки, которая шла к собору. Не было ни души. Она опустилась на колени и поклонилась земно, долго не поднимала головы. А когда поднялась, все еще слыша низкие переливы фисгармонии, увидала давешнюю монахиню, подвигавшуюся от святых врат навстречу. «Что бы спросить у ней? ласковое сказать?.. цветочков на память попрошу…» Забывшись, откинула вуальку и услыхала — будто в ответ на мысли:
— Возьми, деточка, цветочки… в память нашу. Монахиня дала ей вязочку душистого горошка, молвив:
— Давеча еще признала… белица была наша?..
— Да, матушка, — чуть слышно сказала Даринька, — Дарья грешная… простите меня, матушка… — и укрыла лицо ладонями.