Изменить стиль страницы

За Шестопсалмием запыхавшаяся девочка подала ей большой букет лилий и пионов в вазе. Даринька потрепала ее по разгоревшейся щечке, измазанной малиной, похвалила и спросила, как ее звать, малинку.

— Манька… много у нас Манек-то, а я Устиньина… сестрица Таня в горнишных у вас.

Даринька выбрала пионы, пошла к налою у крылоса, где икона Праздника, склонилась перед Апостолами и возложила цветы. Пошла к окну взять вазу с лилиями, нести Святителю, и отложила: сейчас «Хвалите имя Господне…».

Царские врата отверзлись. В солнечной церкви стало полное многосветие, — вспыхнула зажигательная нитка, вспыхнули хрустали паникадила. На правом крылосе пробежало ветерком регентово «И-а-а-о-оооо…» — и стало разливаться, полнея и возносясь:

«Хва-ли-те… и-и-мя-а… Го-спо-о-о-о-дне…»

Пение Дариньке казалось светоносным, как никогда. Она смотрела в алтарный свет, клубившийся фимиамом, на крайние лампады семисвещника — золотую, розовую, пунцовую… — видела в радужном мерцанье…

…яко бла-аг… Аллилуйя…

Душа ее возносилась светло:

— …яко в век ми-и-илость Ero-о… Аллилуйа… Аллилу-й-а-а-а…

Осанной звучало в ней возносившее душу:

— …Аллилу-й-а-а-аааа…

Она слышала чистый, восторженный голос Нади, и ей казалось, что и жасмин на темной головке Надиной пел тоже «Аллилуйа». И в верезге ласточек в лазури слышалось — пелось «Аллилуйа», и светоносное небо, тронутое вечерней позолотой, тоже хвалебно отзывалось:

— …Аллилуйа…

— …Аллилуйа…

И в дымном фимиаме, и в радужных хрусталях паникадила клубилось и блистало:

— …Аллилуйа…

В окно вливалась вечерняя прохлада, медовое дыханье: в лугах начался покос. Там ворошили сено, пестрели бабы, сверкали грабли.

После «Хвалите» Даринька хотела нести цветы Святителю, но вспомнила, что сейчас Евангелие, и осталась. Она очень любила полное нежной грусти «Симоне Ионин, любиши ли Мя?..». Слушала псалом избранный — «Небеса поведают славу Божию, творение же руку Его возвещает твердь». Слышала прокимен, глас восьмой, всегда ее возносивший: «Во всю землю изыде вещание их и в концы вселенныя глаголы их». Таяло сердце, внимая: «Симоне Ионин, любиши ли Мя паче сих?» И отзывалось нежно: «Ей, Господи! Ты веси, яко люблю Тя». И снова — «Симоне Ионин…» и — «Господи! Ты вся веси… Ты веси, яко люблю Тя!» — «Глагола ему Иисус: „Паси овцы Моя“».

После Евангелия она понесла в придельчик голубую вазу. Ей показалось, — светлей в придельчике. Она затеплила свечки, склонилась и подняла взор на Лик. Не молилась, а благодарила, взирала сердцем. Об этом сказано в ее «записке»:

«…Я говорила: ты все ведаешь, снял путы мои и укрепил меня. Мне страшно, как я счастлива, но ты и в несчастье дашь мне радость…»

Она поставила лилии на столик перед образом. Так и осталась там голубая ваза, наполняемая всегда цветами.

На выходе она приостановилась взглянуть на образ. Вышла — и услыхала удивленно: читали псалом пятидесятый. Не был то день недельный, не пели «Воскресение Христово видевше…» — и без нее отпели предканонные молитвы. И вот, неожиданно, покаянный псалом! После она узнала, что отец Никифор любит служить уставно, а в празднование Апостолам — особенно уставно-полно. Потому и читался этот псалом, как в монастырях. Читал выразительно Володя-регент. На выходе услыхала:

— …Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. — И — далее:-Окропиши мя иссопом, н очищуся: омыеши мя, и паче снега убелюся.

И приняла это как обетование.

После всенощной она попросила Надю показать могилку Ольги Константиновны: ей трудно было одной. Не от радости о Святителе, не от вознесшего сердце «Аллилуйа»: другое было, таимое, — знамение, явленное ей. И потому трудно было ей быть одной.

Принятое ею как знамение помянуто в «записке». Выходя из прндельчика, она приостановилась и поглядела на образ: как будто велело ей что-то остановиться и поглядеть. И, выходя, услыхала стих восьмой, знаменательный для нее. Она знала до слова псалом пятидесятый, «покаянный», и помнила, что перед этим стихом — «Се бо, истину возлюбил еси…» — был обличительный, страшный стих, напоминавший ей о грехе. В трепете и тоске всегда вслушивалась она в него, с трепетом повторяла ежедень. И вот тогда не услыхала она его, он прозвучал без нее: его закрыло. Так она и подумала тогда, уразумев, почему не слыхала. Вот то, что задержалась она — взглянуть на образ, и закрыло от нее напоминание о ее грехе, н она приняла это, что греха уже нет над ней. Она повторила в уме тот стих: «Се бо, в беззакониях зачата семь, и во гресех роди мя мати моя…» — и не почувствовала тоски и боли, ибо звучало в ней укрепляющее душу: «Омыеши мя, и паче снега убелюся». Верила, что внушено ей было остановиться и не услышать напоминания. И потому трудно было ей быть одной.

XV

РАБА БОЖИЯ ОЛЬГА

Кладбище Покрова, не в пример сельским погостам, содержалось в большом порядке. Оно было окопано канавой с валом, в жимолости и барбарисе. Над замыкавшимися на ночь вратами висели иконы «Успение» и «Покрову». Много было черемухи и рябины, шиповника; трава была чистая, густая. К Зуше было светлей, почищено, осеняли могилы свежие белоствольные березы. От овсяного поля Дариньке показалось, что кладбище совсем на обрыве к Зуше, а тут она увидела, что до реки было еще ржаное поле. У самого поля и была могила рабы божией Ольги. Тут было открыто, вольно, глядела даль. На могиле не было камня, а только крест, голубцом.

— Пожелала так, чтобы был светлый крест, березовый. Ваш Дормидонт следит за красотой могилки… — сказала Надя, — какая чудесная лобеллия, как бирюзовый бисер. Какие георгины будут!.. правда, георгины самые духовные цветы, чистые, бесстрастные?..

— Да. В обителях особенно любят георгины…

— В Оптиной какие!.. до первого утренника только, зябкие они, райские…

В фонарике теплилась голубая лампадка в белых глазках. На кресте было написано по-славянски: «Раба божия Ольга».

— Тут уж ни Ютовых, ни… Папаша говорил проповедь о «могилке без надписания». И все поняли. В церкви был амценский купец, ужасный скаред… собак даже не держит, а сам лает! выйдет ночью и лает, не отличишь. После проповеди вдруг — три рубля — «на помин души барыни Ольги». Память ее была, мы пели с большим воодушевлением… растрогался он, головой все покачивал. И вдруг с нашим мужичком прислал десять фунтов пряников — «на певчих»! Ахнули, скаред такой, Понитков!.. Какое облачко!..

На закрое неба лежало золотое блюдо, светилось розовым, будто стекало с него розовое масло, «миро небесное». Смотрели, пока не излилось оно последней каплей.

— Приходите к нам, — сказала Даринька, — так с вами хорошо.

— Как я вам рада… — сказала Надя взволнованно. — Простите, всегда глупые слезы… как взволнуюсь. Наш докторишка всегда: «Здравствуй, истерика!» Вы его не знаете… ужасный циник. Думает, что спас меня от смерти. А я-то знаю, кто спас. Гнилой дифтерит ходил, даже из крепких мужиков помирали. Мамаша поехала в Оптину, всякую надежду потеряли. Я уж задыхалась, два дня без чувств. А мамаша странный сон видела, огромный горшок каши. Так и думали — к поминкам. В прошлом году на святках. Наши ходили к Егорычу, он провидит, кому умереть скорее…

— Да?! — испугалась Даринька.

— По глазам как-то видит. Мнительные его боятся, а вдруг скажет: «Поговеть бы надо», — так и знают. Пришел он, я ничего не помню, говорили. Поглядел на меня и махнул рукой. «Становьте самовар, — говорит — чайком угостите, люблю яблошное вареньице». А тут доктор Ловцов был. Егорыч ему: «Нечего тебе теперь там делать, садись и ты». Так и поняли, что конец мне. Попил чайку, пошел, а на пороге вдруг: «За нее какой молитвенник!..» Докторишка и сказал ему: «Что, пророк, осекся?» А тот ему: «А вот, годи срок, на тебе уж не осекусь». А там, в Оптиной, в эту минуту… — проверили! — кончилась обедня, батюшка отец Амвросий шел из алтаря и говорит мамаше: «Вот тебе и заздравная», — дал ей просвирку, и улыбается ласково-ласково: «Чего ж ты плачешь, скачет уж она».