— Спасибо… Вы на редкость… как бы это сказать?.. Великодушны? Но речь о долларах… Спасибо… Не беспокойтесь, прошу вас, — и тоже попробовала улыбнуться, но увидела в глазах попутчика боль и гнев: даже морщины на переносице сошлись буквой «М».

Он смотрел на смятые в кулаке бумажки с таким прищуром, что казалось, если бы глазами можно было свистеть, то эти боль и гнев со свистом вырвались бы в спертое уже пространство вагона.

— Что вы, птичка… — выдохнул он. — Мне такие бабки и за полгода не освоить…

И включилась упакованная в кожу соседка справа от Оли. Она заявила, что нынче заработки только на панели, и спешно задернула полы пальто в области острых своих коленок.

— Животный мир, пять букв! — теребил ее за локоть третий сосед по деревянному дивану.

— Звери! — без долгих раздумий ответила она, и тот, прикусив кончик языка, вписал в клеточки кроссворда: «Звери».

— Фа-а-а-уна! — возмутился кто-то, кого Оля не видела. — Грамотей!

Они смеялись и двусмысленно шутили, а Оле отчего-то было жаль их, она чувствовала сердцем своим, еще только начавшим очеловечиваться, что ее боль растворяется в не обозначенной умниками огромной беде этих людей, спешащих на Рождество по домам.

Она перестала бояться их, может быть, благодаря бородачу напротив. А может быть, чем-то, что выше разума, поняла: ей жить среди них всегда, и потому, добравшись до дому, когда уже смеркалось, Оля в огромном спокойствии засобиралась в погреб за провизией.

Потеплее оделась, протерла сухой тряпицей полозья детских санок и вышла из дому. Хруст шагов отдавался в колодце двора. Окна помигивали елочными гирляндами. Путь устилал свежий лапник — видно, днем хоронили человека. Оля шла по тропе, после — по обочине автомагистрали, через железнодорожный переезд и пост милиции. Сегодня путь казался ей не таким утомительным и жутким, как два месяца тому назад, — она даже обернулась на свой поселок, увидела златую цепь огоньков за сиреневой березовой рощей; раньше она не делала этого, боясь устать до времени от ощущения глухомани, отдаленности и затерянности живой души своей на остывающей земле. Остановившись, она поглядела вперед, на прабабкину деревеньку с погребами у леса, и увидела над лесом силуэт церковного купола и крест, как-то по-лошажьему резко дернула с места легкие саночки и услышала колокольный вечерний звон, когда сворачивала на стежку, что вела к погребам.

Проще оказалось найти полотно фанеры, чтобы отбросить сухой снег с крышки погреба, чем попасть ключом в скважину заледенелого замка, одной бесчувственной рукой возжечь во мгле кладовой фонарик, а второй рукой-мученицей брать и укладывать в сумку банки, уже не думая, что там, в этом сосуде, заложено; преодолеть боязнь крыс, выпростаться из лаза на-гора и замкнуть его до поры. Олю трясло, и поди пойми: то ли от костяного холода, то ли от подземного необоримого страха — погреба почти смыкались с одним краем кладбища, а другой, как пруд к берегу, ластился к самому храму. Непослушными руками Оля принайтовала сумку к салазкам, не веря в то, что благополучно довезет запасы до дому, и взяла с места рысцой в надежде согреться.

Но переезд оказался закрыт.

Прошел пассажирский на Москву. Прошла электричка на Петушки… Поезд на восток, электричка на запад… В окнах теплых вагонов, что золотой цепочкой проплывали мимо женщины с посиневшими губами, мимо невесть откуда приблудившейся к ней вислозадой собаки с усталой надеждой во взгляде, мимо темных рощ и кладбищ с молчаливыми крестами и кричащими звездами, мимо золотого шитья звезд на рождественской хоругви неба, — в этих окнах маячили лица каких-то иных, иноземных людей, людей иного сорта, которых кто-то на свете ждет. А Оля замерзает на перекрестке, может быть судьбы, и ей хочется одного: уж если умереть, то в тепле, у батареи центрального отопления. И ей хочется другого: позвать на помощь. Но стыдно. И некого.

Она хотела было сесть на санки и сложить рукава пальто муфточкой — поезда все шли и шли, — но собака яростно залаяла в сторону темнеющего кладбища, как бы тревожа человеческое дитя и всем своим ледащим тельцем указывая на приближение опасности. Оля услышала скрип шагов, обернулась нехотя и увидела в нескольких шагах сутулое человеческое существо. Оно застуженно кашляло, шмыгало носом и смердило столь явственно, что и мороз не помеха. Оля обреченно оцепенела, видя, что чудовищное существо, оценив свои и ее возможности, решительно приблизилось к ней и как бы поклонилось ей, нащупывая на снегу поводок салазок.

— Стой смирно… — сказал страшный дикарь, превозмогая бухающий кашель. — А не то — поцелую…

Однако Оля и без его угроз обмерла, стала ледяным столбиком. Собака тоже молчала, а когда бродяга поволок Олины припасы на Олиных же салазках, то собака, радостно поскуливая, порысила с ним вкупе. Похоже, бродяга был ее кормильцем. Оля же пошла в направлении церкви, понимая, что там — тепло, что там — люди.

4

Содрогаясь от холода и страха, Оля прошмыгнула по серебряной кладбищенской аллее мимо закаленного нищего у входа в храм, мимо свечного киоска; не перекрестив лба и не умея делать этого, она вошла в сверкающее гипнотическим разноцветьем лоно храма и сразу увидела пустую скамью у стены. На нее никто не обратил и взора — все праздничное многолюдье было обращено лицами к алтарю, читалось Евангелие. Оля сделала рукава муфточкой, уселась на скамью и стала греться, моля судьбу о том, чтобы церковная служба не кончалась еще долго. Сладкоголосые певчие пели — словно вышивали златошвейный узор. Оля не разбирала всех этих хвалебных слов, а лишь «Яко с нами Бог»… Она крепко заснула.

— Ишь ведь что! Ивангиль читают, а она сидит спит…

— Упахалась, видать… Уработалась… Молодая…

Оля трудно открыла глаза, вскинулась, пытаясь подняться на ноги, но слабость швырнула ее спиной к стене, и с едва слышимым стоном она осела на теплое дерево скамьи.

— Одне кости ты, девка-матушка, — постановила старенькая старушка, своими быстрыми глазами поймав Олины. — Ох ты, беда бедынская!.. Да сиди уж, горькая, — отмахнулась старушка, увидев, что Оля снова пытается встать.

Однако обволакивающий запах воскуренного ладана и свечение золотистых свечных огней сами по себе утишали тревогу, страхи. Вот он, остров, к которому прибило ее течением лет. Она опустила веки, но спать уже не могла, а вспомнился ей отчего-то Братухин с золотой цепью на мохнатой груди: что он подумал об Оле? Ей было не просто стыдно — она горела стыдом, а может быть, и сгорала, как в чахотке, сгорала, как некогда Наталья Николаевна — изнутри.

— Врач… — зашептались вокруг. — Врач нашелся… — и Оля почувствовала на своем запястье теплые и жесткие пальцы.

Порываясь вырвать из этого захвата руку, она открыла глаза: лицо мужчины, что склонился к ней, было знакомым. Оля притихла и спросила:

— Это… вы?

Мужчина изумился и сказал:

— Вот те на! — и продолжил держать ее руку. — Чудеса… да и только!

— А где же ваша борода? — лепетнула Оля.

— Сбрил! — шепотом отвечал он. — Сам себя не узнаю, а вы… А вы вот узнали… — Он покрутил головой по сторонам. — Вы одна? — и, увидев утвердительный кивок Оли, так же шепотом продолжил: — Пульс у вас в норме… Чуть частит, но я отношу это на счет столь волнующей встречи, — и улыбнулся. — Подождите меня после службы.

— После чего? — не поняла и хотела прояснить Оля, но он, ее вечерний попутчик из электрички, уже исчез в людской гуще.

«Он что, военный?» — недоумевала она, но вспомнила, что все происходящее в храме называется службой, встала и с неожиданным душевным доверием вслушалась в пение хора. Оле почудилось звучание его голоса среди голосов певчих.

— …Не-е-е-бо и-и зем-ля-а-а-а днесь про-ро-чес-ки-и-и да воз-ве-се-лят-ся…

Многих слов не понимала эта молодая женщина — взметенная бурей пылинка, отъятый от древесной ветви лист, овца, бестрепетно идущая к закланию, иссыхающий ручей, не достигший полноводной матушки-речки. Но пение горнего хора звучало в ней, как шепот в пустом доме, когда он сотрясает паутину в углах укромной комнаты и понуждает пыль осыпаться с обесшторенных гардин.