Изменить стиль страницы

Сенчиллов стоял на Васильевском спуске и, дирижируя, кричал загадочные слова «да, да, нет, да!» Глаза гегельянца горели нечеловеческим огнём. Холодцов подошёл к нему — узнать, о чём это он, что такое «ваучер», почему девочка среди бела дня торгует порнографией, и что вообще происходит.

Сенчиллов продолжал кричать. Холодцов крестом пощёлкал пальцами в апрельском воздухе перед лицом друга, отчего тот вздрогнул и сфокусировал взгляд.

— Здравствуй, — сказал Холодцов.

— Где ты был? — нервно крикнул Сенчиллов. — У нас тут такое!

— Какое? — спросил Холодцов.

Сенчиллов замахал руками в пространстве, формулируя. Холодцов терпеливо наблюдал за этим сурдопереводом.

— В общем, ты всё пропустил… — сказал Сенчиллов. Заложив себе уши пальцами, он внезапно ухнул в сторону Кремля ночным филином:

— Борис, борись! — после чего потерял к Холодцову всякий интерес.

Через проезд стояла какая-то другая шеренга и кричала «нет, нет, да, нет!» Холодцов пошёл туда, чтобы расспросить об обстоятельствах времени, тут же получил мегафоном по голове, и, слабо цапанув рукой по милицейскому барьерчику, потерял сознание.

Открыл глаза он от сильных звуков увертюры Петра Ильича Чайковского «1812 год».

В голове гудело. Несомый ветерком, шелестел по отвесно стоящей брусчатке палый лист; по чистому, уже осеннему небу плыло куда-то вбок отдельное облачко; опрокинутый навзничь Минин указывал Пожарскому, где искать поляков.

Холодцов осторожно приподнял тяжёлую голову. Перед памятником, пригнувшись, наяривал руками настоящий Ростропович. Транзистор бурчал голосами экспертов. Ход выполнения Президентского Указа вселял сильнейшие надежды. Красная площадь была полна народу, в первом ряду сидел Президент России с теннисной ракеткой в руках. Холодцов слабо улыбнулся ему с брусчатки и начал собираться с силами, чтобы пожелать человеку успехов в его неизвестном, но безусловно правом деле — но тут над самым ухом у Холодцова в полном согласии с партитурой ухнула пушка. В глазах стемнело, грузовик со звоном въехал в стеклянную стену телецентра; изнутри ответили трассирующими.

Оглохший Холодцов попытался напоследок вспомнить: был ли в партитуре у Чайковского грузовик с трассирующими? — но сознание опять оставило его.

На опустевшую голову села бабочка с жуликоватым лицом Сергея Пантелеймоновича Мавроди и, сделав крылышками, разделилась натрое; началась программа «Время». Комбайны вышли на поля, но пшеница на свидание не пришла, опять выросла в Канаде, и комбайнёры начали охотиться на сусликов; Жириновский родил Марычева; из BMW вышел батюшка и освятил БМП с казаками на броне; спонсор, держа за голую ягодицу девку в диадеме и с лентой через сиськи, сообщил, что красота спасёт мир, свободной рукой подцепил с блюда балык, вышёл с презентации, сел в «Мерседес» и взорвался. Президент России поздравил россиян со светлым праздником Пасхи и уж заодно, чтобы мало не показалось, с Рождеством Христовым. Потом передали про спорт и погоду, а потом в прямом эфире депутат от фракции «Держава-мать», с пожизненно скучным лицом бывшего капитана милиции, полчаса цитировал по бумажке Евангелие.

Закончив с Иоанном, он посмотрел с экрана персонально на Холодцова и тихо добавил:

— А тебя, козла, с твоим, блядь, рыбьим жиром, мы сгноим персонально.

Холодцов вздрогнул, качнулся вперёд и открыл глаза.

Он сидел в вагоне метро. На полу перед ним лежала шапка из старого, замученного где-то на просторах России кролика, — его шапка, упавшая с его зачумлённой головы. На шапку уже посматривало несколько человек.

— Станция «Измайловская», — сказал мужской голос.

Холодцов быстро подхватил с пола упавшее, выскочил на платформу и остановился, соображая, кто он и где. Поезд хлопнул дверями, прогрохотал мимо и укатил.

Платформа стояла на краю парка, а на платформе стоял Холодцов, ошалело вдыхая зимний воздух неизвестно какого года.

Это была его станция. Где-то тут он жил. Холодцов растёр лицо и на нетвёрдых ногах пошёл к выходу.

У огромного зеркала возле края платформы он остановился, чтобы привести себя в порядок. Поправил шарф, провёл ладонью по волосам, кожей ощутив неожиданный воздух под ладонью. Холодцов поднял глаза. Из зеркала на него глянул лысеющий, неухоженный мужчина с навечно встревоженными глазами. Под этими глазами и вниз от крыльев носа кто-то прямо по коже прорезал морщины. На Холодцова смотрел из зеркала начинающий старик в потёртом, пальто.

Холодцов отвёл глаза, нахлобучил шапку и пошёл прочь, на выход.

Ноги вели его к дому, транзистор, что-то сам себе бурча, поколачивал по бедру.

В сугробе у троллейбусной остановки лежал человек, похожий на Холодцова. Он был свеж, розовощёк и вызывающе нетрудоспособен. Он лежал вечной российской вариацией на тему свободы, лежал, как чёрт знает сколько лет назад, раскинув руки и блаженно улыбаясь: очки, ботинки, пальто… Лежал и мирно сопел в две дырочки.

Холодцов постоял ещё немного и энергичным шагом двинулся вон отсюда — по косо протоптанной через сквер дорожке, домой. Сорвался на бег, но скоро остановился, задыхаясь.

Ещё не смеркалось, но деревья уже теряли цвет. Тумбы возле Дворца Культуры были обклеены одним и тем же забронзовелым лицом. Напрягши многочисленные свои желваки, лицо судьбоносно смотрело вдаль, располагаясь вполоборота над обещанием: «Мы выведем Россию!»

Руки с татуировками «левая» и «правая» были скрещены на груди. Никаких оснований сомневаться в возможностях человека не имелось. Ясно было, что он — выведет.

Прикурить удалось только с четвёртой попытки. Холодцов жадно затянулся, потом затянулся ещё раз и ещё. Выпустил в темнеющий воздух струйку серого дыма, прислушался к бурчанию у живота; незабытым движением пальца прибавил звук у транзистора.

Финансовый кризис уступал место стабилизации, крепла нравственность, в Думе, в первом чтении, обсуждался закон о втором пришествии.

Ход бомбардировок в Чечне вселял сильнейшие надежды.

* * *

Когда Москва, сдыхая от жары, из кожи улиц выползла на дачи, я уезжал от друга, наудачу из этой выходившего игры. Бог знает, где он полагал осесть, взлетев из «Шереметьева-второго»…

Я шёл под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот Вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон — и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете, и переменой собственной судьбы застал врасплох.

Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул её ногой, или дебют разыгран был другой — не ведаю, застал конфликт в разгаре, — и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж — пути, цистерны, кран, забор, гараж — пейзаж, довольно близкий к натюрморту…

(О Господи, какая маета по этой ветке вызубренной виться, минуя города не города, а пункты населённые. Убиться охота мне приходит всякий раз, когда Мытищи проползают мимо, — желание, которое не раз, в час пиковый, в напор народных масс, казалось мне вполне осуществимым.)

Но я отвлёкся. Склока, между тем, уже неслась под полными парами на угольях благословенных тем, звенящих в каждом ухе комарами. Уж кто-то, нависая над плечом, кричал, что лимита тут не причём — во всём виновны кооперативы; другой к ответу требовал жидов, а некто в шляпе был на всё готов: «Стрелять!» — кричал и хорошел на диво. Уже мадам в панамке, словно танк, неслась в атаку, и прыщавый панк, рыча, гремел железками навстречу, и звал истошно лысый старовер Отца Народов для принятья мер, чтобы Отец единство обеспечил.

А поезд наш уж нанизал на ось и Лосиноостровскую, и Лось — и где-то возле станции Перловской две нити распороли небеса, и магниевый отсвет заплясал на лицах, словно вынутых из Босха.