А если на этот раз его не изберут? Кетенхейве страшило участие в предвыборных битвах — роль быка, идущего на заклание. Он все больше пугался собраний, ненавистной ширины залов, необходимости говорить перед микрофоном, боялся услышать из репродукторов, установленных во всех уголках, раскаты своего искаженного до неузнаваемости голоса, боялся глухого, издевательски насмешливого эха, доносившегося до него из чадного месива табачного дыма, пивного перегара и острого запаха пота. Как оратор он не умел убеждать. Толпа чувствовала, что он сомневается, и не прощала ему этого. В выступлениях Кетенхейве им не хватало фанатизма, искреннего или разыгранного гнева, рассчитанного неистовства, пены у рта — привычного патриотического балагана, который был им знаком и который им хотелось видеть всегда. Способен ли Кетенхейве быть глашатаем партийного оптимизма, способен ли выравнивать капустные кочаны в намеченных партийной линией грядках по солнцу программы? У многих ораторов фразы прыгали с губ, словно квакающие лягушки, но Кетенхейве очень боялся лягушек.
Ему хотелось, чтобы его снова избрали. Конечно, этого хочется каждому. Но Кетенхейве хотел снова стать депутатом, потому что считал себя одним из немногих, кто еще рассматривает свой мандат как полномочие адвоката, выступающего против властей. Что можно к этому добавить? Надо ли ему рисовать радужные картины, использовать старые «серебряные лучи», которые вытаскивают из сундука перед каждыми выборами, как елочные украшения к рождеству (этого требовала его партия), вселять надежду на то, что дела пойдут лучше, эту фата-моргану простаков, которая после каждого плебисцита рассеивается как дым, словно избирательные бюллетени бросают в горнило Гефеста? Но разве мог он себе позволить отказаться от саморекламы? Разве он такой уж дефицитный товар, звезда политической эстрады? Избиратели его не знали. Он делал все, что мог, но в основном в комитетах, а не на пленумах, работа же комитетов проходила не публично, не на глазах у нации. Кородин, представитель другой партии, его противник в комитете по петициями, называл Кетенхейве романтиком прав человека, который ищет повсюду преследуемых и угнетенных, чтобы снять с них цепи, ищет жертв несправедливости; Кетенхейве всегда стоял на стороне бедняков и чудаков, он приходил на помощь «неорганизованным» одиночкам, но никогда не вступался за церковь, за картели и партии; он не всегда поддерживал даже свою партию, что вызывало недовольство его партийных друзей, и иногда Кетенхейве казалось, что Кородин, его противник, в конечном счете лучше понимает его, чем фракция, с которой Кетенхейве был связан.
Кетенхейве вытянулся во весь рост под простыней. Укрытый до подбородка, он походил на древнеегипетскую мумию. В купе стоял затхлый музейный запах. Не был ли сам Кетенхейве музейным экспонатом?
Он считал себя ягненком. Но не хотел отступать перед волками. На этот раз нет. Его роком была лень, даже если он работал по шестнадцать часов в сутки, и работал неплохо. Кетенхейве был ленив, потому что он ни во что не верил, во всем сомневался, впадал в отчаяние, относился ко всему скептически, и его усердные и искренние выступления в защиту прав человека были только остатками его упрямого и легкомысленного желания быть в оппозиции и оказывать сопротивление государству. Теперь Кетенхейве перебили хребет, и волкам не трудно будет вновь отнять у него все.
А чем он еще мог заняться? Кетенхейве умел готовить. Мог прибрать в комнате. Он обладал талантами домашней хозяйки. Так надо ли ему печься о своей совести, писать эти статьи, передавать в эфир свои комментарии — короче, быть современной Кассандрой? Кто станет печатать статьи, передавать комментарии, кто станет слушать Кассандру? Надо ли ему бунтовать? Стоило Кетенхейве хорошенько все это продумать, как ему хотелось уж лучше заниматься стряпней. Может, он смог бы готовить в монастыре трапезу для монахов. Кородин дал бы ему рекомендацию. Кородин женат, имеет детей и может стать дедом, у него есть вера, немалое состояние и солидная доля в предприятиях, кроме того, он друг епископа и поддерживает хорошие отношения с монастырями.
Кое-кто в столице вставал рано. Было половина шестого утра. Зазвонил будильник. Фрост-Форестье тут же проснулся. Ему не пришлось вырываться ни из сновидений, ни из объятий, его не мучили кошмары, не звала утренняя месса, он не терзался страхом.
Фрост-Форестье зажег лампу, и в огромной комнате, в великолепном зале девятнадцатого века с лепным потолком и точеными колоннами, стало светло. Этот зал служил Фросту-Форестье спальней, столовой, кабинетом, гостиной, кухней, лабораторией и ванной. Кетенхейве вспомнил тяжелые гардины на высоких окнах: красные, как генеральские лампасы, и постоянна задернутые, они словно огненной стеной отделяли зал от природы. Сюда едва доносилось щебетанье, радостное пение проснувшихся птиц в парке; происходящее в зале напоминало начало рабочего дня на фабрике, пуск конвейера, систему продуманных и рассчитанных движений, рациональных и точных, а Фрост-Форестье был механизмом, который пустили в ход. Он пытался соревноваться с роботами.
Какой тут поднялся шум и треск! Большой радиоприемник начал передавать известия из Москвы. Младший его брат нагревался и ждал своей очереди. Накалялся электрический кофейник. Из бака в душ хлынула вода. Фрост-Форестье встал под струю. Занавеска из пластика, отделяющая угол с душем, осталась откинутой. Принимая душ, Фрост-Форестье обозревал поле своих стратегических битв. А его обдавало то горячим, то холодным дождем. Фрост-Форестье был тренированным, хорошо сложенным мужчиной. Растирался он после душа грубым махровым оливкового цвета полотенцем американского производства — голый человек, на пустынном дворе казармы. Кожа его раскраснелась. В Москве ничего нового. Призывы к советскому народу. Фрост-Форестье ввел в бой муз, он включил музыку. Рядом с душем стоял турник. Фрост-Форестье занял исходное положение: чисто вымытые руки на чисто вымытых бедрах. Он подпрыгнул, подтянулся, опустился. Снова занял исходное положение. Лицо его было серьезным. Вилка электрической бритвы вошла в розетку. Фрост-Форестье брился под негромкое жужжание. Передачу в большом приемнике перебили помехи. Фрост-Форестье выключил большой приемник. Время муз истекло. Он взял ватный тампон и протер лицо крепким, щиплющим кожу одеколоном. Тампон исчез под патентованной крышкой гигиенического бачка. Кое-где на лице появилось раздражение. Фрост-Форестье накинул на себя халат, свою власяницу, и опоясался красным галстуком. Теперь пришел черед маленького приемника. Приемник затрещал и произнес: «Доре нужны валенки». Фрост-Форестье прислушался. Маленький приемник повторил: «Доре нужны пеленки». Кроме этого, маленькому приемнику сказать было нечего.
Электрический кофейник дрожал, исходя паром. На крышке нетерпеливо заливался свисток — фабричная сирена оповещала о начале смены. Фрост-Форестье налил в чашку кофе. В чашку старинного прусского фарфора, декоративную чашку, достойную собрания коллекционера, Кетенхейве была знакома эта чашка. У нее отбита ручка. Фрост-Форестье обжегся, взяв налитую до краев чашку. И в тот раз, когда Кетенхейве заходил к нему, Фрост-Форестье тоже обжег себе пальцы. Каждое утро он обжигал себе пальцы. Чашку украшал цветной портрет Фридриха Великого. Король, напоминавший выражением лица меланхолическую борзую, оглядывал со своей чашки комнату. Фрост-Форестье взял бумажный носовой платок, обернул им чашку и короля и проглотил наконец свой горячий утренний напиток.
С момента, как прозвонил будильник, не прошло и четверти часа. Фрост-Форестье открыл комбинированный замок сейфа. Кетенхейве всегда потешался над этим сейфом. Сейф этот был прямо-таки находкой для любопытных. Здесь как бы в ожидании лежали документы, акты, биографии, письма, планы, пленки и магнитофонные ленты — каким приятным казался мальчику запах варенья в шкафу старой тетушки, — и многие с удовольствием извлекли бы кое-что отсюда. На столе — длинной неструганной доске на четырех козлах — стояли магнитофоны. Тут же лежали крошечный фотоаппаратик и фотоаппарат побольше. Воровское снаряжение! Документов теперь уже не крали, они оставались на своем месте, крали их тени. Голоса людей тоже можно было украсть.