Они огибали пассаж, отец был уже у выхода на Корсо, сын — еще у церкви девы Марии; рабочие чистили мозаичный пол пассажа, одни посыпали опилками грязь, которую нанесли люди, и выметали ее большими метлами; другие замазывали разведенным гипсом щели и трещины в мозаике, приглаживая свежий гипс катком. Звук был такой, словно здесь точат длинные ножи. Юдеяну казалось, что уснувший город бросает ему вызов. Город издевался над ним. Юдеяна раздражали не только спящие — пусть себе изнемогают в своих вонючих постелях или в объятиях похотливых жен, им не выиграть битвы жизни, — его возмущал этот уснувший город в целом: каждое закрытое окно, каждая запертая дверь, каждая штора, опущенная над витриной. Юдеяна бесило, что город уснул не по его приказу — иначе по улицам ходили бы патрули в стальных касках с автоматами в руках и, выполняя приказ Юдеяна, патрули следили бы за тем, чтобы город спал; а вот Рим спал без его разрешения, он дерзал даже видеть сны, дерзал чувствовать себя в безопасности. То, что Рим спит, — это саботаж, саботаж войны, которая еще не кончена, а может быть, по-настоящему еще не начиналась, но это, во всяком случае, война Юдеяна. Будь в его власти, Юдеян разбудил бы город, пусть даже трубами иерихонскими, трубами, от звуков которых рассыпаются каменные стены; пусть бы город разбудили трубы Страшного суда, в школьные годы они вызывали у маленького Готлиба трепет и восхищение, а позднее, просветившись, он в своем неверии смеялся над ними. Но власть у Юдеяна была отнята, и это обескураживало его. Он не мог этого вынести. В пустыне он жил как во сне. Казарма в пустыне повиновалась ему, казарма давала ему иллюзию власти. Он увидел стену, облепленную свежими плакатами, они были еще сырые и пахли типографской краской и клеем. И опять указ церкви висит рядом с воззванием коммунистов: воззвание — красное и наступательное, церковный указ — белый и с трудом сохраняющий собственное достоинство. Это голоса власти — старой и новой, но в них нет того удара кулаком, того окончательного отказа от всякой мысли, от желания убедить в своей правоте, нет той слепой веры в насилие и приказ, которые Юдеян считает необходимыми; и он стал раздумывать, уж не заключить ли ему союз с красными, он бы их подтянул, но маленький Готлиб был против, он ненавидел этих безродных пролетариев, он верил в Германию, верил в собственность, хотя и стоял за новое распределение собственности — в пользу Юдеяна, в пользу чистокровных германцев; и потому, что маленький Готлиб не хотел этого, Юдеян никак не мог пойти к коммунистам, и он занял место в строю, чтобы их убивать, но бессильный и продажный мир мешал ему. На площади Колонны он нашел такси и приказал отвезти себя на виа Венето, назад в большой отель, назад в крепость, которая была его командным пунктом, командным пунктом могущественного, великого Юдеяна.

Адольфу, который не слышал, как точат длинные ножи, и не видел плакатов на стене, уснувший город казался тихим, он действовал умиротворяюще на его неспокойную душу, ему представлялось, что он идет по большому кладбищу, среди прекрасных памятников, среди крестов, обвитых плющом, среди старинных часовен, и Адольфу нравилось, что город мирно спит, словно большое кладбище, и, может быть, он сам уже умер — ему и это нравилось, — и он, этот мертвец, шел по мертвому городу и, уже мертвый, искал переулок, где была гостиница для приезжих священников, они тоже лежали мертвыми на своих мертвых ложах в этой гостинице для мертвецов, — она, должно быть, недалеко. Вот уже блеснул перед ним свет неугасимой лампады.

Юдеян остановил такси, не доезжая до гостиницы, и вылез из машины.

Гомосексуалисты разошлись по домам. Юдеяну не пришлось слушать их воркование. Красавцы официанты в красивых лиловых фраках громоздили стулья на столы, лениво похлопывая по красному бархату сидений, пыль с примесью парфюмерии вздымалась столбом, пахло лавандой, одеколоном «Португаль» и туалетной водой, а улыбающаяся красавица Лаура подсчитывала день и в кассе и чеки официантов, и снова сумма чеков не сходилась с выручкой, но Лаура улыбалась своей дарящей счастье улыбкой, пленительной и сияющей, не омраченной ни единой мыслью, чудесной улыбкой, и женолюбивый владелец гомосексуального бара был счастлив и милостиво принял улыбку Лауры и счет, который не сошелся, он был хорошим человеком и хорошо зарабатывал; Юдеян же, не замеченный ни Лаурой, ни владельцем, ни официантами, продолжал охоту, он вел разведку местности, подсматривал в щелку уже занавешенной двери — так выслеживает жертву вор или убийца; он увидел Лауру, увидел ее улыбку, взволновавшую и его, очарование подействовало и на него, но улыбка эта терзала его; на вечер Лаура подвела веки синим карандашом, отчего глаза стали глубокими, лицо ее было напудрено, губы чуть подкрашены, она казалась очень бледной, казалась застенчивой и нежной, словно сотканной из ночного сумрака, застенчиво укрывшейся в ночи. Юдеян нажал ручку двери, она поддалась, его рука выглядела большой и тяжелой на изящной дверной ручке из посеребренной бронзы, но Юдеян снял руку, он подумал: у них тут не разберешь, наверно, она еврейка, шлюха еврейская, а тех, кто путался в Польше с еврейками, вздернули, и он снова нажал ручку двери и снова отпустил. Еврейская сука. Может, он трусит?

Швейцар отеля браво приветствовал его, приложив руку в перчатке к козырьку фуражки, он приветствовал Юдеяна как командующего, который был здесь владыкой, хотя и под чужой фамилией. Обтянутые шелком стены поблескивали, комната напоминала номер в роскошном борделе, маленькому Готлибу и во сне не снился такой шик. Почему он не прихватил эту девчонку? Почему не увез ее с собой? Он бы взял ее, а потом вышвырнул вон. Ему было бы приятно взять ее и приятно выгнать вон. На камчатном покрывале кровати разлегся шелудивый кот Бенито. Он потянулся, выгнул спину, замигал. Юдеян почесал его облезлую шкуру. От кота воняло. Воняло по всей комнате. Кот насмешливо взглянул на него, точно хотел сказать: «Ты уже пережил себя, ты бессилен». Можно ли приказать швейцару привести какую-нибудь девчонку? Было время, когда Юдеян мог отдавать такие приказы. Он мог бы приказать, чтобы ему привели сотню девчонок. Он мог обнимать их, а затем приговаривать к смерти. Не позвонить ли Еве? Вот перепугались бы в ее бюргерском отеле. По ночам там боятся. Там боятся смерти. Почему бы Юдеяну не напугать бюргерский отель? Может быть, вот сейчас, ночью, он смог бы поговорить с Евой откровенно. Он мог бы объясниться с ней. Удобнее разговаривать по телефону. Приказ об отправке на тот свет передают по радио или по телеграфу. Для этого не являются лично. Ева — германская женщина, нацистка, она должна понять его, она должна понять, что Юдеян еще не умер, что он еще блуждает по краю жизни. Ева — германская женщина, как те женщины, которые пели у фонтана прекрасную немецкую песню, но она выше, чем те женщины, она женщина, навеки преданная фюреру, и она — жена Юдеяна, она поняла бы его. Глупо со стороны Юдеяна бояться встречи с Евой. Почему его тянет к этой южанке, к этой, может быть, даже еврейской девчонке из лилового бара? Она же не в его вкусе. Чужая кровь. Но в ней есть что-то такое, почему он захотел именно ее. Вернее всего, она шлюха. Или все же еврейка. Тощая похотливая еврейская шлюха. Связь с ней — расовая измена. Ему нечего бояться этой девчонки. Он готов ее возненавидеть. Вот в чем дело, ему нужна женщина, чтобы ее ненавидеть, для его рук, для его тела нужно другое тело, нужна другая жизнь, которую можно ненавидеть и уничтожить, — живешь только убивая, а кто еще, кроме девчонки из бара, доступен ненависти Юдеяна! У него отняли власть. Он бессилен…

Ева спала, она спала вытянувшись. Она спала на узкой односпальной кровати тесного номера, спала все такая же напряженная, только волосы были расплетены, распущены, похожие на пожелтевшую, забытую в поле пшеницу, на неубранную солому, уже выцветшую и поблекшую, но она спала крепко, без сновидений, глупо открыв рот, слегка посапывая, тело ее пахло, как пенки вскипяченного молока, — уснувшая гневная Норна ночного бездумья…