Отец нечасто бывал в моей школе, и я, конечно, боялся его посещений. Особенно когда родительское собрание. Однако возвращался он довольный: меня хвалили, да и молоденьким учительницам, теперь я понимаю, он наверняка нравился.
Отец обещал показать мне Москву, праздничную демонстрацию, чтоб я увидел живого Сталина, но не получилось. Зато сам возил меня в «Артек». Мы летели над строительством Каховской ГЭС, садились в Одессе, Николаеве, Херсоне, Симферополе… Я впервые увидел море.
В 1955 году, когда не стало родителей, я снова был в «Артеке», на 30-летии лагеря, и пел в пионерском строю:
И помнит каждый час любимый Молотов о нас, как много сделал этот человек!
Мы приветствовали Вячеслава Михайловича – он навестил «Артек», носивший тогда его имя. Через много лет я стану частым гостем в доме этого человека.
Если б можно вернуться – на один день, да нет, на один час, вернуться маленьким, первоклашкой, пусть в голод, в сырую квартиру, в длинную, холодную зимнюю дорогу до школы, вернуться в свои мысли: сейчас я в первом классе, а что будет во втором? Рядом шагает второклассник и пугает: «А примеры знаешь решать?» И все же вернуться, чтоб был отец, а мама говорила о том, какой я счастливый, что он пришел живой! Только бы прикоснуться к его жесткой, теплой, колючей щеке, а не к холодному, шершавому камню обелиска… Как трудно через годы войти в родимый дом, где живут другие люди, представить все, как было, где что стояло. «Кушай, Феля, тюрю, молочка-то нет». А я уж и забыл эту похлебку. К тому ж отец называл меня «Тюрей».
Кто ты был, отец? Мальчишка, деревенщина, сирота. Ходил в шестую группу, имел категорию по шахматам. Что видел? Горе и небо. Что чувствовал? Обиду и любовь. Что любил? Орловщину, небо, семью, песню «Вдоль по Питерской». Чего добился? Умения летать на самолете, который сгорал в воздухе за 12 секунд. Великой Победы и вечной моей сыновней любви. Я меряю свой возраст твоим, особенно твои военные годы. В 27 ты летал в тыл врага, в 27 я был инженером-испытателем на новом реактивном. И вот я старше тебя…
Отец был высоким и очень стройным. Сероглазый, чернобровый, с большим, жестким чубом и скуластым, мужественным лицом, мне он казался красивым. «Красавцем не был, но очень интересный,- говорит самая строгая женщина в нашем аэропорту- начальник медицинской службы Тамара Васильевна, все летчики ее боялись.- Отец был обстоятельный, любил пофилософствовать и лишний раз не улыбнется».
Его привезли на третий день, 17 марта. Привез его экипаж. Когда отец слег, друзья даже в отпуск ушли, чтобы их по другим экипажам не разбросали. И вот последний батин круг над городом в утреннем пробивающемся свете…
Когда он лежал в пассажирском зале аэропорта, я в полукилометре играл в «знамя». Нарочно. Мне 12 лет, я начал взрослеть, и потому, заглушая боль, играл с ребятами. Несколько раз, встрепенувшись, я приходил к отцу- и с мамой, и с бабушкой, и один. Отец лежал в цинковом гробу внутри деревянного, коричневого. На цинковом было стеклянное окошечко, но я попросил, чтоб металлическую крышку сняли совсем. И еще попросил, чтоб гроб наклонили ко мне:
Дайте я поцелую его.- Четыре пилота сняли гроб со стола и по диагонали наклонили ко мне.
Ну, поцелуй, поцелуй,- сказал один из них. Я тронул губами ледяной лоб. Отец сильно исхудал, и между воротничком кителя и горлом ему приспособили сложенную в несколько раз зеленую обложку ученической тетради. В зале и от отца пахло одеколоном «Шипр» и траурной зеленью. Заходили авиаторы, прощались.
Гроб медленно везли через весь Кишинев и даже по центральной улице- редкий случай. Город стоял на тротуарах. На углу священник крестом осенял процессию. Я шел за гробом и видел большой, огромный, развевающийся отцовский чуб, и мартовские снежинки падали на него. Вадька Евсеев шептал мне:
Все равно не выдержишь, когда будут опускать в землю, спорим, заплачешь!
Я выдержал.
Сколько человек говорило у могилы – не помню. Вижу, как выступает ветеран войны летчик Ржев
ский- я впервые узнал, что он его однополчанин. И очень помню самые последние слова перед погребением. Их сказал наш замполит Кузнецов:
Прощай, Иван Григорьевич Чуев! Прощай, сокол! Прощай, летчик!
Когда ударил первый ружейный залп салюта, под ногами у меня качнулась насыпанная земля, и я чуть не свалился в отцовскую могилу. Кто-то подхватил меня под руку и удержал. Грянул гимн, раздирая все внутри. Вадька сказал:
– Это играют только тогда, когда хоронят патриота. Дома были поминки. Чернокудрый дядя Володя
Иванушкин пришел последним, запыхался – он успел прилететь из Адлера, опоздал на похороны, но привез на свежую могилу гору живых цветов…
На поминках люди говорили, что отец жил не для себя. Был партийным секретарем, председателем местного комитета, распределял путевки, отрезы, а себе – ничего. С начальником отец не ладил. Приезжала сверху высокая комиссия снимать его с секретарей, и на партийном собрании первым вопросом на голосовании звучало «кто за то, чтобы снять?», а не «кто за то, чтобы оставить?» Однако все – вопреки – проголосовали за отца. И это при Сталине.
Отец был высоким.
А я всегда суеверно боялся ходить в одном ботинке. Бабушка говорила: кто-то из родных умрет. Я боялся, чтоб отец не попал в грозу, чтоб с самолетом чего не случилось. Мой отец, а потом и мать – послевоенные военные потери, не вошедшие в двадцать или тридцать пять миллионов. Кончилась война, но крутилось еще ее огромное колесо, и с него слетали жертвы. Я наяву видел фронтовиков, друзей отца, и от них знаю, что такое летать на войне.
Пилоты ходили в кожанках, красивые, молодые. Я думал тогда, да и теперь так кажется, что только летчики имеют право носить кожанку. А нынче носят все. Летчики тогда редко надевали ордена. «Ишь,- рассуждали,- мало того, что живой пришел, так еще и нацепил!»
Отец, напиши Швернику, тебе ведь положен орден боевого Красного Знамени и медаль «Партизану Отечественной войны»!
– Ни к чему,- отмахивается отец.- Побрякушки… Да и не платят за них теперь. Работать надо – и никаких гвоздей!
Осенью, в теплом октябре, мы сидели с отцом перед домом и ели мелкий черный кисловатый виноград – свой, с куста.
А спали мы с отцом на одной кровати во второй, маленькой комнате. Я не любил с ним спать – тесно. Зато часа в четыре утра, а то и раньше, он уходил на полеты, и наступало блаженство: я вытягивался во всю кровать по диагонали. Опять это слово влезло… Тогда, в пассажирском зале, по диагонали наклонили отца…
Любимым героем отца был Чапаев. Батя говорил: «Вот кто мечтал пожить, увидеть наше время!»
А что такое наше время? Нет не нашего времени, оно все наше. Все, что было потом, после отца, для меня- пересиливание, обезболивание, приглушение любви. Отцовское лицо на время заполняли другие лица, мамина нежность была в других женщинах, да не навсегда. Все, что потом,- подтверждение детства, укрепление первой, истинной веры, которую всю жизнь приходится отстаивать.
Не хватает памяти, чтоб все вместить, и все-таки помню. Тогдашние взрослые забыли, а я помню. Гляжу на календарный листок и вижу тот же день, но много лет назад. Не думал, что вспомню именно это. Сегодняшние понятия назывались другими словами. «Немец» и «фашист» были синонимами. Кто мог тогда подумать, что всего через каких-то несколько десятилетий мы будем занимать деньги у разгромленной Германии, да еще Западной! Мы не слыхали «джинсы», «сафари», не знали про Аллу Пугачеву. После детства я услышу «биеннале» и «аутодафе», «лайнер» и «дизайнер» и другие невкусные слова. Но слово «толковый» доныне напоминает мне жареную толченую картошку, а фамилия «Зощенко» – тертую морковь.
Сейчас проще. Сынок на улице спрашивает отца: «Папа, а что по-русски – зодчий?» – «Архитектор», – отвечает отец.
Память слов – тоже святыня, на которую человек имеет право, как на свободу сновидений. И право на будущее, в котором будет лучше, чем сейчас, и для этого мы росли с таким чувством, чтобы завтра, если