Те, кто узнал, что значит «не сознаваться», как близок может быть тот страшный порог, переступив который человек теряет самого себя, — молча принимая тех, кто «сознался». Мы, даже если нас предали, были счастливее предавших.
15. Труд в тюрьме
«Нигде в мире не ценится так труд ученых, как в СССР: нигде в мире к труду специалистов не относятся с такой бережностью, как в СССР». Так говорят академики, советские сановники, советская печать.
Чтобы оценить эти слова, я бы очень рекомендовал им заглянуть в тюремную кухню в Москве, Петербурге, Киеве, Харькове и других городах союза. Тесно прижавшись друг к другу, вооруженные сточенными столовыми ножами, сидят там на узких деревянных скамьях профессора, кое-кто из писателей. Перед ними мешки с грязной, гнилой картошкой, которую в «капиталистических» странах не дали бы свиньям; они ее старательно, сосредоточенно и неумело чистят для тюремного супа.
Но и на такую работу многие шли охотно. При мучительном однообразии тюремной жизни и вынужденного бесконечного безделья и эта работа казалась развлечением и отдыхом. Кроме того, на кухне иногда удавалось стащить или выпросить сырую луковку. Потребность в сырой пище у нас всех, болевших цингой, была так велика, что за луковку каждый из нас охотно проработал бы целый день за любой работой. Мы стремились к какому угодно грязному и тяжелому труду, лишь бы бежать от тюремной разлагающей тоски. Следователи разрешали нам это, только когда считали дело, в основном, законченным и прекращали нажим. Высококвалифицированные инженеры конкурировали тогда за право исполнять водопроводные работы, чинить замки, электрическое освещение, телефоны и проч. Представители гуманитарных наук претендовали на натирку полов, уборку лестниц. Один священник долго ведал кипятильником, пока его не расстреляли. На работу в библиотеке записывались буквально сотни людей с высшим образованием, знающих иностранные языки, иногда и специальное библиотечное дело. Но ГПУ твердо проводило принцип, что тюремный режим существует прежде всего для давления на заключенного, и только следователь мог разрешать эту великую милость. Величайшая из них — это было право работать в ящичной мастерской. Помещалась она во дворе, под открытым небом, работали там во всякую погоду. Одежды для работы не выдавалось, и те, у кого не было теплого платья и обуви, не могли работать там зимой. Рабочий день продолжался двенадцать часов. Все это было нелегко, но «ящики» давали возможность быть целый день на воздухе и, кроме того, это была единственная платная работа. В день, при большом навыке и крайнем напряжении, можно было добыть около рубля. В тюрьме деньги можно было тратить только на газеты, но перед каждым почти стоял этап и каторга, многие же не могли рассчитывать ни на какую поддержку с воли, поэтому тюремный рубль являлся настоящим сокровищем.
16. Старожилы
Не стремились к работе только закоренелые старожилы тюрьмы. Их было всего несколько человек, но зато один из них сидел уже более двух лет. Мы, собственно говоря, точно и не знали, почему они сидят так долго и в чем они обвиняются. По-видимому, у одного из них дело безнадежно запуталось из-за перевранной фамилии, и, приговорив его к десяти годам концлагерей, его вернули с Попова острова, то есть с распределительного пункта, но «дело» продолжали тянуть. Других не то забыли, не то перестали ими интересоваться, как запоздавшими и ненужными, и у следователей никак не доходили руки, чтобы решить, наконец, их судьбу. Они же, пережив в свое время все волнения и страхи, тупели и переставали воспринимать что бы то ни было, кроме обыденных тюремных мелочей, заменивших им жизнь.
— Фи, еще молодой, фи, еще ничего не знаете, — любил приговаривать один из них, немец, пожилой человек. — Посидите с мое, тогда узнаете. Дфа с половиной гота! Разфе так пол метут! Фот как пол надо мести.
И он брал щетку и внушал новичку выработанные им принципы по подметанию пола. Другие наставительно сообщали правила еды умывания, прогулки. Сами они ревниво соблюдали весь выработанный ими ритуал и проводили день со своеобразным вкусом. Вставали они до официального подъема и тщательно, не торопясь, умывались, бесцеремонно брызгая на новичков, спящих на полу. Затем аккуратно свертывали постель и поднимали койки, точно рассчитывая окончить эту процедуру к моменту общего подъема. В начинавшейся суматохе, давке, очередях они стояли в стороне, со старательно скрученной цигаркой в самодельном мундштучке.
К еде они относились с особым вкусом. Провизия, полученная ими в передаче, строго распределенная по дневным порциям, была особенным образом завернута в бумажки или упакована в мешочки. Заваривали крохотную щепоточку чая в своей кружке, накрывали ее припасенным, аккуратно обрезанным кусочком бумаги и чинно ждали, пока чай настоится. Даже тюремную кашу, отвратительный клейстер, они ели с расстановкой, по особой схеме, сдабривая ее полученным в передаче маслом с таким расчетом, чтобы оно распределилось равномерно на всю порцию. Тюремный суп они скрашивали мелко накрошенными кусочками хлеба или соленого огурца — одного из любимых предметов в передаче.
У них были любимые каши и супы: одни предпочитали «шрапнель», то есть перловку, другие — «пшу», то есть пшенную. Других перемен не было. Они это ели год, два и все еще продолжали обсуждать их достоинства и недостатки. Они знали всех раздатчиков пищи по именам; всегда стремились получить суп погуще и бывали очень довольны, если находили в супе заблудившийся кусочек мяса.
Весь день они проводили в игре в шахматы, шашки или «козла», то есть домино. Этой игре они предавались с таким серьезным увлечением, азартом и страстью, что смотрели на все остальное как на помеху тому, что стало их призванием. С трудом отрывались они от игры для еды или прогулки, с досадой прекращали ее вечером, когда вносили щиты для спанья.
Ложась спать устраивались возможно комфортабельнее, до мелочей предусматривая удобства и спокойствие сна. Если ночью их будили тем, что соседа вызывали на допрос, они сердито озирались на него, словно он был виноват в том, что помешал им спать.
Своеобразный, только в тюрьме возможный эгоизм их доходил до такого невнимания и игнорирования всего ужаса, переживаемого другими заключенными, что они не прекращали игры в «козла» даже когда из камеры людей брали явно на расстрел. За решеткой раздавались суровые окрики стражей: «А ну, давай скорее». Осужденный дрожащими руками собирал свои вещи, задыхаясь, лепетал последнее: «Прощайте, товарищи!», а они постукивали своими самодельными костяшками домино.
И это когда-то были люди!
Я себе ясно представлял, как с достойным и серьезным видом они сидели за столом в каком-нибудь комиссариате, принимали посетителей, писали исходящие бумаги. Дома они со вкусом обедали или ворчали на жену, что суп пересолен. А может быть, в них было и что-то иное, а ГПУ, которому они понадобились, здесь превратило их в убогую карикатуру на человека.
Насколько же вообще в тюрьме становятся бесчувственными к окружающему, можно судить по следующему случаю.
В нашей камере сидел некто О., иностранный подданный, уличенный в действительном шпионаже. Дело о нем давно было кончено. Он был приговорен к расстрелу, но его могли обменять на шпиона СССР, пойманного в его стране. Когда я попал в камеру, он уже более полугода жил в ожидании расстрела или возвращения домой. К своему положению привык и беспечно играл весь день в «козла». Однажды вечером, вернувшись с работы, я спросил одного бывшего военного, занимавшего когда-то крупный пост (он был человек культурный, умный, но при большевиках просидел шесть лет в тюрьмах):
— Что нового сегодня?
— Да ничего, — отвечал он равнодушно. — О. взяли на расстрел, N. - на допрос на Гороховую. Больше, кажется, ничего. — Тон его был скучающий и равнодушный.
Мне говорили также, что один из таких старожилов был выпущен домой. Вернувшись, он не обрадовался, не стал расспрашивать или рассказывать, а отыскал шахматы и засадил кого-то с собой играть. Проиграв до вечера, он лег спать. Родные думали, что он сошел с ума, и вызвали врача. Но он был совершенно здоров. Это была тюремная привычка, которая выела в нем все.