Изменить стиль страницы

Вопросы ставились им приблизительно в таком порядке:

— Допускаете ли вы мысль о том, что в тресте могло быть вредительство?

Обычно допрашиваемый коммунист без запинки отвечал, что допускает это вполне.

— Могла ли быть антипролетарская или антисоветская психология у спецов? Могли ли, следовательно, они быть вредителями?

— Безусловно, товарищ следователь, психология у спецов антипролетарская и вредителями они могли быть вполне, — следовал ответ.

Эти общие положения заносились в протокол, и затем следователь переходил к угрожающему тону и по адресу «свидетелей».

— Помните, товарищ, что может следовать за ложные показания. Несмотря на вашу партийность, за это полагается суровая кара. Ваши показания занесены в протокол, может быть, вы подтвердите их фактами?

Бедняга попадает в такое положение, когда он и рад бы возвести на спецов что угодно и боится, не пришлось бы за это ответить. Тогда следователь, видя полную готовность партийца подписать что угодно, помогает ему выйти из положения конкретными вопросами, на которые ждет утвердительного ответа.

— Не вызывается ли вредительской деятельностью Кротова недолов прошлого года?

— Совершенно правильно, товарищ, — радостно подтверждает свидетель.

— Не задерживал ли он намеренно траулеров в порту?

— Да, товарищ, безусловно, задерживал.

Так между следователем и партийным свидетелем устанавливается полный контакт, и таких «показаний» ГПУ могло получить и получало сколько считало нужным. Их давали не только коммунисты, но и некоторые беспартийные, большей частью из страха и под непосредственной угрозой ареста.

Говорили, например, что нужные ГПУ показания дал один из старых капитанов Ш. Для ГПУ это было особенно ценно, так как показания коммунистов само ГПУ расценивает дешево, а это был беспартийный спец, много лет работавший в тресте. Капитан этот был тяжело болен психически, дважды с ним были припадки безумия во время плавания, и судно оба раза возвращалось в порт под командой его помощника. В лечебницу его не принимали за недостатком места, и правление, во внимание к его прежним заслугам дало ему работу на берегу. Он считал себя несправедливо обиженным, так как в свою болезнь не верил, припадков не помнил и желал плавать. ГПУ он боялся панически.

Мне передали следующий его разговор с одним из его товарищей, тоже старым капитаном.

— Как же тебе не стыдно было так показывать?

— А что мне было делать, если ГПУ приказывает? Самому под расстрел за них становиться? Да и дело ли, что меня от работы оттирают? Вот теперь пусть вспомнят, как старика обижать.

Безнадежность положения заключалась еще в том, что от «свидетелей» требовались не реальные факты, а психологическое толкование самого обычного поступка с умозаключением, что поступок этот мог иметь целью нанесение вреда.

Если только свидетель категорически не отрицал самой возможности вредительского намерения, а хотя бы высказывал сомнение, ГПУ заносило это в протокол, как подтверждение вредительства.

В этом общем состоянии безысходности и мерзости, расползавшейся все шире, настал и мой черед. Я получил утром повестку явиться в шесть часов вечера в ГПУ. Известил об этом председателя треста и возможно большее количество служащих, надеясь, что в случае моего исчезновения это известие, благодаря этому, скорее дойдет до жены. Сколько людей в СССР, уйдя из дома с такой бумажкой, больше никогда назад не возвращались. Домой в Петербург мне удалось послать с оказией только коротенькую записку, в которой я сообщал об арестах и обысках, предупреждая таким образом о возможности моего ареста.

13. Мой первый допрос

Медленно шел я к стоящему на высоком берегу одноэтажному длинному, как барак, дому ГПУ. Вокруг него, как и у других домов Мурманска, забора не было; грязь такая же, как всюду. Перед домом среди вонючих помойных ям рылись свиньи.

Прихожая, или комната для дежурных, разделена низкой перегородкой, за которой сидят двое в красноармейской форме. Один деятельно крутил ручку допотопного телефона, всегда бывшего в неисправности, второй зевал и лениво разглядывал меня.

— Вам кого?

Протянул ему молча повестку.

— Обождите.

Сел на скамью, уныло смотрю, как медленно движутся стрелки на стенных часах. Дежурные говорят о выдачах в кооперативе. Наконец, подходит красноармеец.

— Давайте!

Пропустил меня вперед и ввел в коридор. Арестован я уже, или это у них такой общий порядок водить под конвоем? Коридор широкий, грязный, темный. Справа ряд дверей с висячими замками — камеры. Здесь сейчас С. В. Щербаков и К. И. Кротов, люди, которые, может быть, заслуживают наибольшего уважения в тресте.

У одной из дверей в конце коридора конвойный останавливает меня. — Обождите. — Слегка стучит в дверь, вводит в кабинет следователя.

Грязные тесовые стены, некрашеный пол, два стола, три стула. За одним из столов сидит женщина. «Опять ждать, — подумал я, — верно, стенографистка».

Мне и в голову не пришло, что следователем может быть женщина; меня удивило, когда она обратилась ко мне со словами:

— Товарищ Чернавин, садитесь, нам надо много о чем с вами поговорить.

Она указала мне на стул перед ее столом. Лампа с абажуром была направлена прямо мне в лицо, следовательша сидела в полумраке. Это была худая маленькая женщина лет тридцати, брюнетка, бледная, с резкими чертами лица, очень большим неприятным ртом. Перед ней лежали две начатые пачки скверных папирос «Пушка». Она беспрестанно курила и бросала окурки на пол. Руки были тоже противные — белые, плоские, с неприятной дрожью.

На допросе в ГПУ я был впервые и с большим любопытством следил за всем. Поведение следовательши казалось мне смешным и странным, хотя она, по-видимому, очень старалась, когда меня допрашивала. Она то говорила искренним, задушевным голосом, изображая на лице симпатию и участие, то вдруг устремляла на меня испытывающие, пронизывающие, демонические взоры, то изображала негодование и угрозы, то переходила опять же на нежность. Позже я узнал, что так вообще допрашивают все следователи ГПУ, — это «особая» школа, очень напоминающая приемы скверного трагического актера на любительской или провинциальной сцене.

Это было бы очень смешно, если бы я не понимал ужаса безысходности своего положения, не сознавал, что я вполне в руках этой болезненной женщины.

Содержание допроса казалось мне не менее странным, чем его внешняя форма. Допрос длился шесть часов, и следователи дважды сменяли друг друга. Второй следователь, высокий латыш в военной форме, был дубоват, бесцветен и неречист. Из шести часов допроса, около четырех все вопросы вертелись около следующей фразы: «Тем хуже для них, задумали вздор, ну и пусть лезут на рожон».

Кто сказал эту фразу, когда, при каких обстоятельствах? Я этой фразы не помнил и так и не узнал, откуда она взялась.

— Как вы расцениваете эту фразу, — спрашивает меня следовательша, — вы не видите в ней вредительства?

— Вредительства? — спрашиваю я недоуменно.

— Разумеется. А вы думаете, что такую фразу можно оценивать иначе? Это очень интересно от вас слышать.

Это произносится с явной угрозой по моему адресу.

— Не понимаю. Мне эта фраза ровно ничего не говорит. Я не знаю даже, о чем идет речь: кто сказал? при каких обстоятельствах? По какому поводу?

— Напрасно, товарищ Чернавин, вы уклоняетесь от ответа, — говорит следовательша со злой игрой в голосе.

— Я не могу отвечать на вопросы, которых не понимаю.

— Вы превосходно понимаете, что лицо, сказавшее эти слова (я его пока не называю), разумело под «вздором» — пятилетку, которую «задумала советская власть».

— Откуда же я мог узнать? — спрашиваю я, мучительно стараясь вспомнить, не я ли сказал эти слова. Нет, не может быть, чтобы я это сказал. Кто же мог это сказать? Может быть Мурашев, коммунист и председатель треста. Он одно время не стеснялся насчет пятилетки.