Изменить стиль страницы

Но этого казалось мало. Вскоре всем предстояло пройти через «чистку» — проверку личного состава. Она была возвещена огромными плакатами, развешенными внутри и снаружи здания.

«Товарищ, доноси на своих товарищей, попов, буржуев и других контрреволюционеров», — гласит один из них, может быть, несколько неудачно, но правдиво сформулированный. Под ним стоял большой фанерный ящик для соответствующих заявлений.

Затем, так как в основе всего должен лежать, по Марксу, «принцип производственных отношений», научное учреждение было прикреплено к одному из крупных заводов, из рабочих которого была назначена комиссия для проверки правильности «установки» дела, а главное — пригодности личного состава сотрудников.

Честные, хорошие рабочие-старики, простоявшие у станка лет двадцать, и новая занозистая молодежь — слесари, монтеры, кочегары — попадали в кабинеты, от века пропахшие книгами и препаратами. Смущались, поражались, интересовались, но решительно не знали, чему тут верить или не верить. Все казалось им вроде черной магии. И как тут было рассудить, на пользу пролетарскому государству или во вред все эти книги и согбенные ученые в очках, за которыми и глаз не видно.

По существу, это могло быть интересной встречей, но «чистка» рисковала кончиться вничью, а «классовый враг» останется не выявленным.

Тогда непременные члены из ГПУ и парткома круто свернули на вопросы социального происхождения, предполагаемой приверженности царскому режиму и проч. Тот служил раньше в таком-то министерстве — не был ли близок к самому министру? А у этого жена была урожденная графиня, княгиня или генеральская дочка, черт ее разберет. Тот не был дворянином, как большинство, но продолжал писать через «ъ», а этот говорил «господа», а не «граждане» или «товарищи»… При таком подходе дело быстро устроилось, и скоро большинство видных специалистов получили постановление об исключении их по первой категории, т. е. без права службы где бы то ни было. С удивлением оглядывались они назад, на 15–20 лет честной продуктивной научной работы, не понимая, в чем же их вина; куда идти, когда во всей своей научной жизни они были связаны с тем учреждением, откуда их грубо гнали. Другие, помоложе, приглядывались, куда удрать, на что попроще переменить свою специальность…

Закончив чистку, тянувшуюся месяца два, начальство, опомнившись от «административного восторга» и проводив любезными словами одураченных рабочих, начало сознавать, что учреждение разгромлено, работать не с кем, большинство уволенных заменить некем, так как они — единственные специалисты в своей области, и «временно» почти всех оставили на своих местах.

Итак, два месяца потеряно, работа сбита, люди издерганы, все для того, чтобы проявить «пролетарскую бдительность». Шаг за шагом развал все глубже проникал в те области науки и искусства, которые еще были целы. ГПУ избило лиц что покрупнее и поталантливее, парткомы и месткомы громили учреждения своими «чистками», пока само правительство не догадалось прекратить эту забаву. В тоске смотрели мы, как все кругом валилось, и многие с отчаяния шептали, что в ГПУ есть настоящие вредители, которые намеренно стремятся разложить учреждения и извести людской состав, чтобы… но тут мысль обрывалась, потому что нельзя было представить, к какой конечной цели это могло вести. Но мне уже было все равно…

Ежеминутно чувствовать, что муж в тюрьме, что в любой момент я могу отправиться туда же, а сын останется совсем один, и в это время тянуть опостылевшую службу, из которой выхолостили весь смысл работы, казалось, временами, просто глупо.

Я выбивалась из последних сил, так как зима, и холод, и голод жали со всех сторон, а тут разыгрывай комедию, особенно несносную, когда к деловым обязанностям прибавлялось еще требование участвовать в «общественной работе».

Четыре часа, конец служебного времени, а тут назначено «общее собрание». Один выход из учреждения закрыт, у другого дежурят коммунисты из месткома, чтобы нельзя было «смыться».

Четыре часа — мальчик пришел из школы. Дома холодно. Печка не топлена. Принесет ли он дрова? Не любит он ходить за дровами. Тяжело ему это, не по годам. А собрание все не начинается: начальство запаздывает.

Все устали, всем хочется есть. В зале холодно. Кто бродит, кутаясь в пальто, кто сидит нахохлившись. Всем тяжко, а уйти нельзя. Вот, наконец, явилось и начальство.

— Социалистическое строительство, завершая фундамент… — отчеканивает назначенный оратор надоевшие трафаретные фразы, которые никто не слушает.

Скоро пять. Мальчишка, верно, голодный. Не помню, есть ли керосин для примуса? Не сходит он, пожалуй, а в пять закроют лавку, — думается мне.

— … призывает к ударничеству, к напряжению всей нашей рабочей воли…

Хлеб он, наверное, купит. Карточки остались на столе. Только бы он с голода не съел всю булку, а то на утро ничего не будет.

— … гигантскими шагами. Индустриализация, охватывая всю страну…

Смыться до шести, а то и в кооператив не попадешь. Кроме вчерашнего картофельного супа, ничего нет.

— … Смело обгоняя капиталистическую Европу, разлагающуюся под ударами всеобщего кризиса…

Нет. Не могу больше. Скоро шесть, когда же мы с ним уроки приготовим?

Так перекликаются мои беспокойные мысли с пустозвонными словами. Все изнывают, а оратор в сотый раз кричит одно и то же. Всем мучительно хочется смыться, так как известно, что собрание протянут часов до девяти, но страшно попасть на заметку. Я не выдерживаю, выскальзываю за дверь, бегу по лестнице, как будто за мной кто-то гонится, в передней резко надеваю пальто на глазах торчащего там комсомольца.

— Вы куда, товарищ, разве собрание кончено? — слышу ехидный вопрос.

— Нет, но мне необходимо на вечернюю работу, — вру я, чтобы отвязаться от него.

— Ах, так… — недоверчиво и злобно тянет он. — Все-таки, знаете, чистка у нас…

Я не слушаю. Все равно вляпалась. Не возвращаться же. Да и не могу я вернуться, до ночи, что ли, голодать мальчишке?!

Мороз крепчает. Градусов 18–20. Бегу, тороплюсь, чтобы попасть в кооператив.

Прибегаю. Пустые прилавки. На полках пакеты сухой горчицы и лаврового листа. С тоской смотрю кругом, нет ли чего съедобного — ничего. Есть бочка с селедками, но их дают только по карточкам, 200–400 гр. на месяц. Бочка с солеными зелеными помидорами, но такими раздрызглыми, что их берут только с отчаяния.

Продавец в шубе, потому что кооператив почти не топят, посиневший и злой от скуки, угрюмо ворчит:

— Чего вам? Нет ничего.

Но в это время я увидела баночку искусственного меда, забытую на пустой полке.

— Меду.

Нехотя снимает с полки и молча, не завертывая, протягивает. Плачу 2 рубля 80 копеек за 200 граммов желтоватой, сладковатой жидкости. Все-таки будет чем утешить маленького.

Вот дом. Звоню. Слышу, бежит. Как радостно, что я еще могу слышать его шажки, что сейчас увижу его рожицу. А отец? Увидит ли его когда-нибудь?

— Мама, что ж это, ведь шесть часов. Ты посмотри — шесть часов. Я же есть хочу.

— Керосину купил?

— Нет. Очередь на весь квартал. Голодный-то не поспишь, замерзнешь. Там чуть-чуть есть.

— Дров принес?

— Нет. Очень темно в сарае. Как мне одному со свечкой там возиться?

— Эх ты, замерзнем мы с тобой.

— А ты зачем пропала?

— Пропала? Общее собрание, чистка, сам знаешь. И так вляпалась.

— И смыться-то не умеешь, — говорит, смеясь и радуясь, что кончилось его одиночество.

Мордочку ему подвело от холода и голода. В комнатах градусов 10, в кухне — 7; там мы не топим — дров жаль и готовить нечего. Жжем примус.

— Ну как, за дровами сейчас?

— Мама, — говорит он жалобно. — Мама, ведь есть хочется. Я с двенадцати ничего не ел, да и шамовка в школе плохая была, только каша пшенная, без молока, без сахара, с какой-то грязной подливкой.

Я сдаюсь, потому что сама не ела с утреннего чая, а от беготни по морозу так захотелось есть, что голова кружится.

— Идем в кухню греть суп.