Обычно, когда вы обедаете в ресторане с женщиной, она говорит: «О, я бы с наслаждением съела один из этих очаровательных хлебцев!» Вы отвечаете: «Отчего бы вам и не съесть его?» Ответ неизменно гласит: «Не решаюсь, он весит по меньшей мере полфунта! Я уже год, как не ела булку с маслом». Снова вы спрашиваете: «Но отчего же?» – «Боюсь располнеть». И вы уже отвечаете автоматически: «Вы! Глупости, у вас все в меру!»
Дирку надоели эти женщины, говорившие всегда о своем весе, фигуре, линиях. Он подумал теперь, какой это дурной тон. Паула постоянно повторяла что-нибудь такое по нескольку раз. Ему бывало скучно сидеть напротив нее за столом, есть настоящий обед, пока она томно ковыряла какие-нибудь листья латука или веточку винограда. Это уменьшало удовольствие от бифштекса, устриц, кофе. Ему казалось, что Паула смотрит с некоторой завистью на все это, несмотря на напускное равнодушие к еде. И выглядела она всегда при этом несколько угрюмой.
– Театр рядом, – сказал Дирк. – Совсем близко. Нам незачем уходить отсюда раньше восьми.
– Вот и отлично. – Даллас пила свой кофе и курила папироску со спокойным удовольствием. Он много говорил о себе в этот вечер. Он был растроган, на душе было легко. Дирк чувствовал себя счастливым.
– Вы знаете, я архитектор, во всяком случае я был им, вот отчего, вероятно, меня так тянет в вашу студию. Я чувствую себя как дома среди карандашей, рисунков, всего этого.
– Почему же вы оставили свою профессию?
– Она ничего не дает.
– То есть как это – ничего не дает?
– Не дает денег. После войны никто не строит. О, я думаю, если бы я очень цеплялся за это, то…
– И вы стали банкиром? Гм… Что ж, банк дает, вероятно, достаточно денег?
Он был немного задет.
– Во-первых, я не банкир, я продаю ценные бумаги.
Ее брови поднялись и сошлись, слегка нахмуренные.
– А я бы скорее, – медленно заговорила она, – скорее предпочла проектировать хотя бы одну заднюю дверцу за всю мою жизнь, лишь бы участвовать в строительстве, которое должно сделать этот город прекрасным и значительным. Быть самым маленьким работником в этой или другой профессии, чем делать то, что вы делаете в своих конторах. Он попробовал защищаться:
– Я то же чувствовал, что и вы. Но, видите ли, мать моя работала всю жизнь, чтобы дать мне возможность получить образование. Я не мог позволить себе сидеть всю жизнь на заработке, которого хватает только на одного меня. Я хотел дать ей все… я хотел…
– А хотела ли она всего этого от вас? Хотела ли она, чтобы вы оставили архитектуру и пошли торговать денежными бумагами?
– Ну, она… я не скажу, чтоб она именно… – Он был слишком порядочным человеком, слишком сыном Селины де Ионг, чтобы солгать сейчас.
– Вы говорили как-то, что познакомите меня с вашей матерью?
– Вы позволите привести ее к вам? Или, быть может, даже… Быть может вы съездите со мной как-нибудь на ферму. Она так была бы рада!
– Хорошо, поедем!
Дирк вдруг наклонился к ней.
– Послушайте, Даллас. Что вы вообще думаете обо мне?
Ему необходимо было знать. Он не мог больше вынести этой неизвестности.
– Думаю, что вы – милый молодой человек. Это было ужасно.
– Но я вовсе не хочу быть в ваших глазах просто милым молодым человеком! Мне хочется, чтоб я вам нравился. Скажите мне, чего во мне нет, что вы хотели бы видеть во мне? Отчего вы так часто отталкиваете меня? Я никогда не ощущаю что я по-настоящему рядом с вами. Чего во мне не хватает?
Дирк говорил униженным, просительным тоном.
– Что ж, если вы меня спрашиваете… Я требую от людей, с которыми часто встречаюсь, чтоб они обладали хоть искрой настоящего, не ложного блеска и душевной красоты. У некоторых – девять десятых подлинного блеска и одна десятая мишуры, вот как у Джейн Миран, а у иных на девять десятых – мишура и лишь одна десятая подлинного великолепия, как у Сэма Гуэбч. Но есть и множество людей, так, милых, розоватых, но без оттенка царственного пурпура.
– И я тоже таков, гм?
Дирк был ужасно разочарован, огорчен, задет и немного зол тоже. Как, он, Дирк де Ионг, один из самых блестящих молодых людей в Чикаго, с такими перспективами, такой популярный! В конце концов, что особенного в ней самой? Рисовала рекламные картинки – плакаты по полторы тысячи долларов за штуку!
– Что происходит с мужчинами, которые в вас влюбляются? Что они делают тогда?
Даллас с глубокомысленным видом глядела в свою чашку.
– Они обычно признаются мне в этом.
– Тогда что?
– И тогда им как будто становится легче и мы делаемся друзьями.
– Но вы никогда не влюбляетесь в кого-нибудь из них? («Проклятая ее самоуверенность и спокойствие»). Вы-то когда-нибудь влюбляетесь в них?
– Почти всегда, – отвечала Даллас.
Он нырнул очертя голову.
– Я бы мог дать вам многое из того, что вам не хватает, независимо от того, пурпуровый я или нет.
– Я в апреле уезжаю во Францию, в Париж.
– Что вы говорите! Париж… Зачем?
– Учиться. Хочу быть портретисткой. И писать маслом.
Он был в ужасе.
– Неужто этого нельзя делать здесь?
– О нет. Здесь нет того, что мне нужно. Я уже училась здесь. Я брала уроки натуры в Институте искусств три вечера в неделю.
– Ах, так вот где вы проводили вечера. – Он почувствовал странное облегчение. – Разрешите мне как-нибудь съездить туда с вами, хорошо? (Хоть что-нибудь. Что-нибудь от нее!)
Она действительно взяла его однажды вечером и благополучно провела мимо строгого ирландца, охранявшего вход в классы. Облачившись в свой передник, который она достала из шкафчика вместе с кистями, Даллас помчалась через комнату, предупредив шепотом Дирка, чтобы он не разговаривал.
Им это мешает. «Интересно, что бы они сказали о моей мастерской».
Они добрались до маленькой, залитой светом комнатки с белыми стенами, в которой было так жарко, что трудно становилось дышать. На полу не было свободного дюйма: всюду, куда ни глянь, мольберты. Перед мольбертами мужчины и женщины, погруженные в работу, с кистью в руке. Даллас прошла к своему месту и сразу принялась за работу.
Дирк моргал, ослепленный безжалостно ярким светом. Он взглянул на возвышение, куда время от времени поглядывали все работавшие. На возвышении стояла кушетка, на которой лежала обнаженная женщина.
В каком-то смятении Дирк сказал себе: «Что же это такое, на ней ничего нет! Это безобразие! Она же совершенно голая» Он попытался взглянуть легко, критически, свободно как глядели на это голое женское тело все присутствующие.
После первого смущения ему это удалось. Класс рисовал натуру масляными красками.
Позировавшая была шатенкой с кожей, как бархат и лепестки розы. Позы, которые она принимала, были удивительно пластичны. Волосы у нее были завиты, как у барана, а нос являл образец вульгарности, но ее спина заставила бы Елену Прекрасную покраснеть от зависти, а груди походили на комки снега с красневшими кораллами сосков. Через двадцать минут Дирк уже вовсю заинтересовался тонами, оттенками, линиями этого обнаженного тела. Он слушал объяснения преподавателя и добросовестно старался решить сам, какая тень должна быть на животе модели – синяя или коричневая. Даже ему при всей неопытности, не могло не броситься в глаза, что работы Даллас были написаны несравненно талантливее, нежели у всех остальных вокруг. На этих полотнах под кожей чувствовались мускулы кровь и кости, чувствовалось отличное знание анатомии.
Картина, которую она писала для Кредитного общества Великих Озер, с учетом не зависящей в данном случае от художника условности темы, поражала манерой исполнения, техникой, смелостью кисти Дирк, рассматривая ее работу, думал, что она права, желая быть портретисткой. Но, увы, это разрушало его надежды. Он бы хотел…
Был уже двенадцатый час, когда они вышли из Института искусств и остановились на минутку на ступенях его широкой лестницы, глядя на лежащий перед ними город. Даллас молчала. Умолк вдруг и Дирк, захваченный красотой этой ночи. Направо от них небо казалось пурпурным, а белые башни Раглея на этом фоне – розовыми. Это электрические лампы рекламы создавали такое освещение. Попеременно вспыхивали сначала белые огромные буквы: