— Вот такие дела, — нарушил молчание Матула, но не стал уточнять, каки «же они «такие». Ведь говорить об этом бессмысленно, потому что такими они были и будут до тех пор, пока в мире будет существовать первая юная любовь…
Потом они снова молча сидели и ждали, когда совсем наступит вечер. Туман стал более плотным, но затем вдруг начал редеть, словно пожирая своими влажными парами свое же собственное ленивое существо.
— Пойду подложу дров в костер, а то мы уже и друг друга не видим, — сказал Плотовщик, вставая.
В этот вечер костер сначала дал о себе знать запахом, а потом уже светом. Дым выползал из-под сырых веток так медленно, словно стыдился своей бескрылости, и только тогда начал подниматься, когда языки пламени подбросили высоко вверх дымчатую пелену, в которой они родились. Пламя стало разгонять и туман, образовав большую дыру в мягком пологе испарений. Сырые дрова шипели, иногда даже жалобно стонали, как муха, попавшая в тенета паука; и, пока дрова в костре не превратились в тлеющие угольки, перед дверью хижины проносились сияющие воспоминания о лете.
— Что ж, — поскреб подбородок Матула, — сейчас и не грех перекусить.
Кряж вынес известную нам столовую доску, Плотовщик накрыл на стол, Матула поджарил сало, и, когда горечь расставания была развеяна беспечной бабкой-сытостью, Кряж вспомнил, что в Индии нет снега и что там вообще не знают, что такое зима.
— А чего ж тут хорошего? — проговорил Матула. — Ничего хорошего в этом нет. Разве можно радоваться, если у тебя всегда будет набит живот? Или, к примеру, у тебя всегда новая одежда, или солнце станет светить днем и ночью, круглый год? Чего ж тут хорошего?
— Дядя пишет, что дожди там когда начинаются, так льют целый месяц подряд. А снега не бывает.
— Ну вот видишь! Только, наверно, тамошние жители и привыкли к этому…
— Н-да, а вообще-то… я сколько раз уже говорил, Дюла, твоему дяде Иштвану: здесь надо бы саманный домик поставить. Обошелся бы он ни во что, зато на рождество мы могли бы здесь жить, как князья.
— Я скажу ему, дядя Герге, — пообещал Плотовщик. — Скажу и возьму с него слово, не то он забудет.
— Умно сказано, а то мне он вот уже двадцать лет кряду обещает и все откладывает с года на год. Хотя в хозяйстве найдутся и старая дверь, и лишние окна, а я бы смастерил три лежака. Три, и не больше, потому, как мы уже сжились.
Ребята ничего не ответили, но за этим кратким утверждением Матулы они чувствовали нечто гораздо большее. «Мы уже сжились», — сказал старик, а ребята ощущали за этими словами, что они не просто сжились, но уже многому научились, многое умеют и не только смотрят, но и видят, не только слышат, но и понимают, не только наблюдают за явлениями и вещами, но и постигают их. Они чувствовали также, что все их раскрывающееся существо наполнено уважением к действительности и любовью к природе. Они выросли, окрепли и сейчас уже не только приемлют непреходящее, суровое сияние действительности, но и стремятся к нему, как к свету.
Теперь действительность означала прощание, но в то же время она означала и надежду на поездку сюда на рождественские праздники. Ради этого нужно было трудиться, даже бороться за это, но ведь действительность создается человеческой волей.
— Не беда, если мы приедем домой немного раньше, — сказал Плотовщик. — Нужно взяться за математику, да и другие дела есть.
— Да уж. — вздохнул Кряж. — Конечно, надо! Придется попросить Янду. Я уж лучше готов терпеть его зазнайство. А эти пропорции и прочие премудрости! Представляешь, бедняга Ацел все лето только и делал, что их долбил. Как бы опять не заболел.
— Кряж, замолчи! Я ложусь спать.
— Да и то пора, — сказал Матула. — Я подброшу в огонь дровишек, а вы ложитесь и тогда, если будет охота, можете еще поговорить.
Толстые поленья придавили языки пламени, и вокруг тлеющих углей стал все больше и больше сгущаться мрак. Ребята уже не разговаривали. Мысли замедлили свой полет, тихонько сложили крылья и уступили место сну, который тотчас же смежил ребятам глаза.
Перед хижиной тихо курился костер, и бескрайнее царство камыша было спокойно, как надежда на завтрашний рассвет.
Туман висел всю ночь. Костер полегоньку тлел, а когда над ним взметывалось пламя, оно сердито шипело и вновь пряталось под поленья. В камышах царило безмолвие. Многие птицы уже улетели в теплые края.
На высоком берегу над невидимой рекой, под вековыми деревьями, в маленькой бухточке, где была привязана лодка, и над развалинами Терновой крепости Тьма и Тишина созерцали ход Времени. Потом тьма стала редеть, а тишина сохранилась, только с деревьев падали крупные капли — дети тумана, а в камышах они скатывались со стеблей и исчезали в черной воде болота.
Похолодало, но ветра не было. Серка зевал так, что казалось, его нижняя челюсть вот-вот отвалится, — в этой зевоте заключалось все его презрение к сырой, как губка, погоде. Однако на Серку никто не обращал внимания, и, наверно, никто, кроме него, так отчетливо не чувствовал, что этой ночью изменится все: и отныне, сколько бы ни светило и ни грело солнце, ни сияло голубизной небо, в этом году уже не завязаться цветку и не зародиться уже больше ничему в щедрых недрах лета. То, что уродится, будет уже плодом или гостем осени — цветок ли, птица ли, человек ли.
Это чувствовал Серка и вздрагивал, потому что туман заполз даже в одежду пса, которую нельзя снять. И так Серка мерз и от скуки снова принялся зевать, на этот раз громко лязгая зубами, на что Матула, проснувшись и сообразив, в чем дело, сказал тихо:
— Ну лезь сюда, если мерзнешь.
Серка тут же забыл все свои горести и сразу же растянулся под боком у старика.
— А ты весь вымок, оказывается.
Серка, истины ради, помахал своим коротким хвостом, как бы желая сказать: «Но ведь наступает утро».
— Подложу-ка я поленьев в костер, — сказал Кряж, протирая глаза. — Доброе утро, дядя Герге.
— Утро-то утро, но, думаю, солнце проглянет только к полудню. Матула ненамного ошибся, потому что и в десять часов нет-нет да еще наползала откуда-то тусклая пелена; она повисла на деревьях и кустах, и солнцу никак не удавалось смести ее серые клочья. Наконец светило набралось сил и залило заросли таким потоком тепла, что от ночной, холодной сырости не осталось и следа.
— Погодите, не спешите, — остановил Матула ребят, намеревавшихся погулять. — Рано еще. Вымокнете только, как суслики.
Ребята уже собрались, позавтракали, и им не терпелось: ведь они подсчитывали не ленивые недели, не неторопливые, а стремительные часы, которые так же безрассудно бросаются в Лету вечности, как безумные самоубийцы с Цепного моста в Дунай.
— Жаль каждой минуты.
— Чего же жалеть? Если бы не уходило плохое, то как бы могло наступить хорошее? Пока вы наловите рыбу на обед, я отнесу вашу птицу, чтобы ее отослали в Будапешт. Дядя Иштван напишет письмо. А откладывать нельзя, иначе она протухнет.
— Спасибо, дядя Матула.
— Не за что. Ну, сейчас вы, пожалуй, можете идти.
Кряж так рьяно припустился по тропинке, словно к вечеру хотел быть уже в Будапеште — разумеется, со всем царством камышей, Матулой и Серкой.
Плотовщик задумчиво шел за ним.
— Куда ты мчишься, Кряж?
Кряж замедлил шаги, точно почувствовав, что от этого дня все равно не удастся получить больше того, что он может дать. Да и день оказался самым обыкновенным. Они ловили рыбу, потому что нужно было обедать. Потом побродили по окрестностям, потому что все же это был день прощания, однако горечи от предстоящего расставания они не чувствовали.
— Зимой, пожалуй, тут еще красивее, — сказал Плотовщик, осматриваясь по сторонам.
А Кряж решил, что он сам собирался сказать именно это, и тут же добавил:
— А потом, мы ведь сможем и переписываться!
Плотовщик недоуменно посмотрел на своего приятеля, который отвернулся и покраснел.
Дюла едва успел сдержать готовый вырваться наружу смех и наклонился, будто что-то отыскивая в траве, а когда справился с собой, сказал коротко: