Когда он меня провожал во дворец Бадмаева, то дал мне слово выбраться из Петербурга не иначе, как под конвоем жандармов, в одном подряснике и с иконою в руках… Но Бадмаев убедил его «подчиниться» царской воле.

Блаженненький Митя, по словам Бадмаева, не пускал Гермогена: он ложился под колеса автомобиля, поданного министром Макаровым Гермогену, и что-то диким голосом выкрикивал.

Митя, со слов придворных, так описывал Бадмаеву положение в последние минуты пред отъездом Гермогена. Государь вызвал Макарова, затопал на него ногами и закричал: «Вы все толкуете мне, что я самодержавный царь, самодержавный царь! Какой же я самодержавный, когда вы не исполняете моего приказания, не выдворяете из Петербурга каких-то ничтожных монахов-бунтовщиков!»

Макаров, дотоле не решавшийся круто поступить со своим близким другом Гермогеном, явившись от царя домой, приказал двум жандармским генералам переодеться в штатское платье, взять Гермогена под руки, посадить в автомобиль и везти на вокзал…

Бадмаев это узнал и убедил Гермогена «добровольно» сесть в Макаров автомобиль.

Отъезжая из Питера, Гермоген прислал мне с Бадмаевым записку: «Возлюбленное дитя мое! Поезжайте с Богом во Флорищеву пустынь. Да хранит вас Царица Небесная. Любящий епископ Гермоген».

- Поедете? - спрашивал меня Бадмаев.

- Поеду.

- Вот и хорошо. Гермоген уже теперь около царского сердца сидит. И вы там будете, если поедете.

- Я поеду, но только не хочу уже сидеть около царского сердца.

- Как так? Значит, вы против царя пойдете?

Я молчал.

Через полтора дня меня жандармы ввели во Флорищеву темницу и окружили монастырь стражей.

Поместили меня, по приказанию из Петербурга, в маленькой сырой комнатке с гнилыми полами, с развалившейся печкой и с прочными железными решетками в очень узеньких окнах.

Настоятель монастыря очень этому удивился, потому что он мне, как ученому монаху, приготовил хорошее помещение из четырех комнат. Я и сам недоумевал о таком порядке вещей, но уже в 1913 году, читая дневники Лохтиной, я понял все. Там я нашел такое письмо «старца», написанное, по всей вероятности, им из Петербурга: «Миленькаи папа и мама! - Бунтовщика Бог с неба свалил. И Илиодора нужно в темницу. Пускай там подумает, как идти против Божьего помазаннека. Прежде убивали, а теперь хорошо проучить темницею. Никакой ему ласки приказать Владимирскому епископу. Григорий».

Заткнувши меня во Флорищевскую темницу, жандармский полковник в коридоре, около моей кельи, выстроил в ряд 13 сыщиков-караульщиков и скомандовал им такой приказ: «Так смотрите! Лучше караульте этого бунтовщика. Если провороните и он убежит, тогда всем вам каторга», - громко отчеканил полковник.

- Потише, пожалуйста! - сказал я в отворенную дверь.

- Бунтовщик! Как вы смеете мне приказывать?! Я здесь по приказанию государя императора!

- А я здесь по чьему повелению? Не государя императора? Разве ты этого не знаешь?

- Сумасшедший монах!

- Дурак! - крикнул я и захлопнул дверь.

Во время этого обмена «любезностями» сыщики, вытянув головы вперед, как гуси, спокойно стояли. Как бы то ни было, я очутился на «благословенном» «старцем» месте ссылки.

Гермоген тоже был уже в своем месте ссылки.

А «старец», чтобы замести следы свои, удалился в село Покровское, предварительно побывши 2 часа на любезном приеме у В. Н. Коковцева, проведенного им в сентябре месяце на пост премьер-министра: дескать, на всех плюю! Сам первый министр - мой друг и два часа со мною благосклонно беседовал!

О таком характере визита Распутин сам, перед самым отъездом из Петербурга, заявлял в печати через своих репортеров.

Цари, по-видимому, очень были смущены поднявшимся в России шумом по поводу нашего дела.

Они спрашивали совета у «старца».

«Старец», тихонько сидя в Покровском, пылал злобою против меня. В дневниках Лохтиной под «6 марта 1912 года» записано буквально следующее: «Отец Григорий говорил в этот день, что он распорол бы живот отцу Илиодору…»

Но так как это было сделать страшно, да и невозможно, то «блаженный праведник» устремился на мою бедную душу с другими средствами. Он писал мне: «Добра я видел ты увногих ворот стучишь нет глугня дле тябя».

И всеми силами старался «великий чудотворец» оправдать свои слова делами.

Прежде всего он написал царям: «Папа мой и миленькая мама! Шума то сколько; вода утечет и нет; А вы пошто смущаетесь. Это все так. Полают, да отстанут. Цари выше всего, так и будьте. Утешенье от Бога, а от беса горе. А Бог бесов сильнее. Саблер и Даманский все сделают. Да! Григорий». (Дневники Лохтиной.)

И еще: «О, как страшно мушек. Молимся о благодати Божией». (Дневники Лохтиной.)

Цари, успокоенные мудрым «старческим» словом, пошли дальше.

В первые десять дней заключения Гермоген прислал мне из Жировицкого монастыря письмо, в котором писал, чтобы я не волновался, а все упование возложил на Владычицу мира!

Я ему отвечал: «Дорогой владыка! Вы, по-видимому, изменяете своему слову бороться со «старцем» до конца… Как хотите, так и поступайте. А я уверен, что время молитвы прошло. После помолюсь, а сейчас буду бороться не на жизнь, а на смерть».

И начал бороться. Из кельи своей никуда не выходил. Принимал газетных сотрудников. Они писали…

«Старцу» это очень не нравилось. Он писал царям о смирении бунтовщика: «Миленькаи папа и мама! Илиодора - нужно бунтовщика смирять. А то он, собака, всех сест. Собака злой. Ему ничто. А зубы пообломать можно. Построже с ним. Стражу больше. Да. Григорий». (Дневники Лохтиной.)

Меня смиряли через пьяного епископа Влад. Никона, который недавно от пьяного удара умер в Петербургской лавре.

Никого ко мне не допускали. Письма не давали. Деньги тоже. От меня писем не принимали. Келью мою окружили вооруженные солдаты… К окнам приделали ставни, и, как только солнце садилось, на ставни вешали замки.

С каждым днем жизнь моя в заключении становилась все тяжелее и тяжелее. Я не унывал. Выдвигал свою тяжелую артиллерию и палил по Синоду…

Синод все глотал и держал себя так, как будто бы я и не к нему обращался.

За это время в Петербурге произошла крупная история с письмом, которое я написал только для государя и передал Бадмаеву.

Оказалось, что Бадмаев письмо это передал не государю, а председателю Думы - Родзянко и членам: Гучкову и Каменскому.

Эти лица, по свидетельству посла Бадмаева, бывшего у меня в пустыни, несколько раз бывали у Бадмаева и обсуждали содержание моего письма. Потом, основываясь на этом содержании, Гучков и Пуришкевич произносили громовые речи по адресу Синода и Саблера. Саблер защищался, а Синод подносил ему адрес, называя его исповедником. Одним словом, стояли друг за друга хорошо.

Дума постановила сделать срочные запросы о деятельности Распутина Щегловитову и Макарову.

Судьба этих запросов уже известна читателю.

Повторяю, мое письмо царю не попало, а, перепечатанное на ремингтоне в сотнях экземпляров, распространилось через «друзей» по Петербургу, по салонам и по рукам членов Совета и Думы.

Таким образом, «тайна», о которой никак не желал знать Николай и которую Синод так бережно прикрывал, начала понемногу открываться.

Письмо дошло до Александры. Она взбесилась…

По этому поводу А. Э. Пистолькорс писал мне в пустынь: «Ходит письмо по Петербургу, попало и к маме. Письмо ужасное. Приписывается вам. Ответьте».

Я, конечно, ничего не отвечал.

А А. А. Вырубовой писал: «Сестра во Христе! Доколе же вы будете держаться Григория? Забудьте его. Если не бросите его, то разразится грандиозный всероссийский скандал. Тогда будет беда! Послушайте меня. Побойтесь Бога. Покайтесь. Илиодор».

За Вырубову отвечал мне Пистолькорс: «Отец Илиодор! Каким это вы скандалом угрожаете в письме Аннушке? И кто этот скандал собирается устроить. Уж не вы ли? Это можно сделать, ведь и Французская революция была устроена тогда, когда королеву оклеветали в краже каких-то бриллиантов»…