Изменить стиль страницы

Не лги!

Вена.

"Киевская Мысль" N 39, 8 февраля 1913 г.

В порядке вещей!

От укрывательства прижатая в угол «Речь» перешла к запирательству. Но ввиду полной безнадежности положения г. Милюков больше не показывается, предоставляя заметать следы старшему дворнику из «Печати» и некоему Викторову из Софии. Старший дворник продолжает «маханальную» тактику, т.-е. несет грубую чушь, с одной единственной целью — показать, что он бодрствует и состоит при доверенной ему метле.

Что касается г. Викторова из Софии, то с него, разумеется, взятки гладки. Почему Викторов писал о турецких зверствах и молчал о болгарских? Да потому, что этого требовал либеральный курс. Г-н Викторов, адвокат стамбулистского генерального штаба из проворовавшихся генералов, никому неизвестен, ни за что не ответственен и сам по себе никого не интересует. Он — лишь софийский человек при системе г. Милюкова. И он ли виноват, если ему задана неразрешимая задача?

Он спасается, как может. Совершенно обходя существо обвинений, он сосредоточивает свою умственную энергию на том, чтобы показать, что еще и не такие, как он, бывают на свете "собственные корреспонденты". В "Киевской Мысли", — рассказывает г. Викторов, — писали два корреспондента фальшивые корреспонденции из таких мест, в каких никогда не были. Верно ли это или нет, не знаю. Выяснить это — обязанность "Киевской Мысли". Что хуже: лгать ли о тех местах, где не был, как делали, по словам Викторова, два других корреспондента, или лгать о тех местах, где был, как это делает сам г. Викторов, — разбирать не стану. Но факты, которые я оглашал, сведения, на которые я опирался, не имеют никакого отношения к указанным двум корреспондентам, с которыми у меня не было решительно никаких точек соприкосновения. И солгал ли какой-нибудь корреспондент об осаде Адрианополя или нет, это была, во всяком случае, его индивидуальная ложь, за которую он, буде виноват, и должен понести заслуженную кару. А г. Викторов лжет не индивидуально. Он служит системе. А только о системе либеральной фальсификации общественного мнения и шла у нас речь.

Викторов спасается, как может. Стремясь отвлечь внимание от существа обвинения, он обличает меня перед читателями «Речи» в том, что я выступаю под разными псевдонимами, и рекомендует мне брать пример с… некоего Викторова из Софии, который, видите ли, всегда подписывается своей собственной подписью (и за этой никому неведомой подписью, прибавим, укрывается, как за каменной стеной).

Что я пишу под псевдонимами, это верно. Но я не сомневаюсь, что даже старший дворник «Речи» знает, почему я, подобно многим моим друзьям, лишен привилегии гг. Викторовых подписываться всегда и везде "своей единственной подписью". Это никогда не зависело от моей доброй воли. Если Викторов из Софии, адвокат стамбулистского штаба, связанный, по собственному признанию, круговой порукой «добросовестности» с нововременцем Пиленкой, бросает мне этот факт, как обвинение, то это только в порядке вещей. Но что «Речь», столь строгая насчет разоблачения псевдонима нововременца Медведского, печатает эту трусливую, ибо не доведенную до конца, гадость своего сотрудника, это… впрочем, это тоже в порядке вещей.

Одно могу сказать: под какими бы псевдонимами ни вынуждала меня писать проклятая судьба, я всегда сохраняю одинаковое презрение к либеральной журналистике, которая братается с Пиленкой, вступается за неприкосновенность Медведского и обвиняет русского социалистического журналиста в пользовании «псевдонимами».

"Луч" N 53 (139), 5 марта 1913 г.

На защите "добросовестного молчания"

Итак, еще раз и, надеюсь, в последний раз о г. Викторове, который, считая "добросовестное молчание" долгом журналиста по отношению к балканским зверствам, в других случаях считает своим долгом недобросовестную разговорчивость.

Г-н Викторов, выдвинутый «Речью» на передовые позиции оборонительной линии, вообразил, по-видимому, всерьез, что дело идет действительно о нем самом: что русское общественное мнение сгорает от нетерпения узнать, почему именно он, г. Викторов, молчал, как убитый, — хотя был жив и здрав, — в то время как убивали других. Редакция «Речи» с своей стороны не считает нужным разъяснить г. Викторову его фатальное недоразумение — по той простой причине, что гораздо удобнее подставлять под удары бока г. Викторова, чем свои собственные.

Но дело все-таки не в г. Викторове. То, что было в его молчании индивидуального, никому не интересно. Было ли это молчание «добросовестное», негодующее, предостерегающее или еще иное — это нам в высшей степени безразлично. Молчание г. Викторова совпадало с молчанием всей «Речи». А молчание «Речи» совпадало с молчанием всей славянофильской и славянофильствующей печати. Молчали и молчат «Речь», "Русская Молва", "Русское Слово", "Новое Время", «Россия». Только об этом всеобщем, прямом и равном молчании и шла у нас речь, а никак не об индивидуальном молчании г. Викторова, одобренного болгарским генеральным штабом к употреблению в качестве ручного и безвредного журналиста. Правда, г. Викторов ручался за добросовестность всех молчальников, смотревших и не видевших, слушавших и не слышавших: он удостоверял своей подписью, что Пиленко из "Нового Времени" в наложенном им на себя подвиге молчания был также «добросовестен», как и Викторов, и что он, Викторов, отличается той же добросовестностью, что и Пиленко. Но тут дело испортила сама «Речь», назвавшая балканские писания г. Пиленко подхалимовскими. А читающей публике, согласитесь, совершенно невозможно отличить на большом расстоянии квалифицированно-добросовестное молчание г. Викторова от подхалимовского молчания г. Пиленки. Читающая публика считает себя вправе вообще отказаться от выяснения индивидуальных мотивов молчания г. Викторова, который так бесцеремонно ввел собственную маленькую фигуру в центр большого вопроса. Для общественного мнения остается политический факт: по поводу жестокостей, учинявшихся болгарами и сербами, молчали «Речь», "Новое Время" и «Россия». И если поверить на слово г. Викторову и захотеть объяснить это односторонне-выдержанное молчание «добросовестностью», тогда придется признать, что рекорд добросовестности побила, во всяком случае, «Россия». Ибо «Речь», хоть и с обиняками, кое-что уж признала. Пиленко еще раньше кое на что чуть-чуть намекал, а вот официозный славянофил Гурлянд до сих пор не сказал ни одного слова. Следовательно, уравняв себя в добросовестности с Пиленкой, г. Викторов до нравственных высот Гурлянда так-таки и не дотянулся. А общественное мнение, — т.-е. та его часть, которою мы дорожим, — имеет полное право пройти мимо тех мотивов, которые руководили Викторовым, Пиленкой и гурляндовскими агентами — каждым в отдельности. Оно, это общественное мнение, уже сделало тот простой и неоспоримый вывод, что если «Речь», с одной стороны, «Россия», с другой, — каждодневно и, разумеется, без всякой проверки доставляли своим читателям сведения о турецких зверствах, шедшие, преимущественно, из болгарских и сербских источников, и в то же время замалчивали все сведения о болгарских и сербских жестокостях, шедшие не из турецких, а из русских, немецких, французских и английских источников, — следовательно, для такого образа действий были свои общие причины, лежащие не в нравственных качествах Викторова 17-го, а в интересах известной политики. "Политика эта такова, стало быть, — умозаключил читатель, — что требовала преднамеренного сокрытия от меня целой полосы фактов и явлений. Одобрять или даже принимать эту политику можно, стало быть, лишь не зная всех элементов, из которых она слагается. Но политика, — внешняя или внутренняя, — которая требует введения в заблуждение общественного мнения страны, есть плохая политика. Этой политике я доверять не могу. А до литературного целомудрия Викторова 17-го мне дела нет".

* * *