Слова эти запечатлелись в памяти ее, и она решилась покинуть Берлин, навестить родственников покойного мужа. Никто ей в том не препятствовал. Она просила восемнадцатилетнего брата сопровождать ее и едва очутилась в Эксе, сама себе госпожа, как тотчас открылась набожным родственникам. Все семейство пришло в восхищение, ее начали холить и лелеять, уверять, что нет иного способа, дабы воссоединиться с супругом своим «телом» и душой, и наконец иезуит «новообратил» ее, как выразился маркиз д’Аржанс, при том, что нужды не было «законоучить» ее, ибо она была крещеной и оставалось только отступить от прежней веры. Скороспелая святая была дурнушкой. С братом ее мы коротко сошлись. Он всякий день ездил в Экс и ввел меня во многие дома.
За стол нас село человек тридцать. Кормили вкусно, но без излишеств, разговоры вели свободные, но благопристойные, решительно избегая слов двусмысленных и до любовных забав касательство имеющих или могущих о том напомнить. Я приметил, что, когда у маркиза д’Аржанса вырывалось словечко, все женщины корчили гримаску, а святой отец живо заводил разговор о чем-нибудь другом. Я никогда не принял бы его ни за духовника, ни за иезуита, ибо одевался он как сельский священник и ни видом, ни повадками на него не смахивал. Меня о том маркиз д’Аржанс упредил. Но присутствие его не умерило природной моей веселости. Выбирая слова, я рассказал историю о статуе Богородицы, кормившей грудью младенца Иисуса; испанцы перестали ревностно поклоняться ей, как только щепетильный кюре велел прикрыть ей грудь слишком густой вуалью. Не помню, как уж я это описал, но женщины не могли удержаться от смеха. Их веселье так не понравилось иезуиту, что он позволил себе заметить, что в порядочном обществе двусмысленных историй не рассказывают. Я кивком поблагодарил его, а маркиз д’Аржанс, желая переменить тему, спросил, как по-итальянски называется огромный телячий паштет, которым потчевала супруга его и который все дружно хвалили. Я сказал, что у нас он зовется «una crostata», но вот божественные лакомства, коими он начинен, я, пожалуй, не смогу верно поименовать. Сосиски, сладкое мясо, шампиньоны, донца артишоков, гусиная печенка, чего там только не было! Иезуит вскричал, что я опять богохульствую, я не удержавшись, фыркнул, а г-н д’Эгюий почел своим долгом защитить меня, подтвердив, что блюдо и впрямь лакомое.
Не желая длить спор с духовным отцом своим, он, как человек рассудительный, перевел разговор на другое и на беду свою попал из огня да в полымя, спросив, кого из кардиналов, по мнению моему, изберут папой.
— Готов биться об заклад, — отвечал я, — что им будет отец Ганганелли, ибо он единственный монах на весь конклав.
— Что за нужда избирать папой монаха?
— Только монах способен совершить несправедливость, кою Испания требует от будущего первосвященника.
— То бишь запретить ордена Иисуса?
— Именно.
— Ничего из этого не выйдет.
— Надеюсь, ибо чту в иезуитах учителей своих, но бояться боюсь. Я видел ужасающее послание. Но как бы то ни было, кардинал Ганганелли станет папой, ибо на то есть веская причина, какой бы смехотворной она вам ни показалась.
— Так назовите ее, вместе посмеемся.
— Он один из всех кардиналов не носит парик, а никогда не было на Святейшем Престоле папы в парике.
Поскольку я свел разговор на шутку, все посмеялись, по потом принудили рассказать, что известно мне о запрещении ордена, и когда я открыл то, что узнал от аббата Пинци, иезуит побледнел.
— Папа не может запретить Орден, — вскричал он.
— Видно, господин аббат, что вы не учились у иезуитов, ибо их излюбленное изречение, что папа римский может все «et aliquid pluris»[107].
Тут все сочли, что не умею я с иезуитами беседовать, он мне отвечать не стал, и мы заговорили о другом. Меня оставляли посмотреть «Полиевкта», но я просил меня уволить. Я воротился в Экс вместе с Гоцковским, который поведал мне историю своей сестры и так хорошо описал характеры г-на д’Эгюия и его близких, что я понял, что мне тут не ужиться. Без этого юноши, доставившего мне приятнейшие знакомства, я бы немедля отправился в Марсель. Ассамблеи, ужины, балы и красивые девицы заставили меня провести весь карнавал и часть Великого поста в Эксе, где мы были неразлучны с Гоцковским, каковой почти каждый день ездил из деревни, чтоб со мною предаваться увеселениям.
Г-ну д’Аржансу, который знал греческий как родной, я преподнес «Илиаду» Гомера, а приемной дочери его, знавшей латынь, «Аргеноя». «Илиада» моя была с толкованиями Порфировыми, редкое издание в роскошном переплете. Маркиз приехал в Экс изъявить мне признательность и пришлось снова отправиться обедать в их поместье. Возвращаясь в Экс в открытой коляске, без плаща, я промерз до костей на сильном северном ветре, но вместо того, чтобы лечь в постель, отправился с Гоцковским к женщине, у которой была дочка четырнадцати лет, прекрасная, как звезда, каковая бросала вызов всем, кто пожелает просветить ее. Гоцковский много раз пытал удачу, но все тщетно; я за то над ним насмехался, зная толк в плутовских проделках, и пошел в тот вечер вместе с ним, решив добиться своего как раньше в Англии и Меце. Мне кажется, я в своем месте рассказывал о том.
Исполнившись воинского пыла, мы приуготовились свершить сей подвиг, получив девицу в полное наше распоряжение, которая и не думала сопротивляться, уверяя, что ни о чем другом не мечтает, как только избавиться от докучливой обузы. Тотчас приметив, что все затруднения проистекают от того, что она нарочно нам мешает, я должен был либо отлупить ее, как отлупил в Венеции такую же мерзавку двадцать пять лет назад, либо уйти; ан нет, я как полный безумец решил взять ее силой. По время подобных деяний минуло. Промучавшись без толку два часа, я воротился в трактир, предоставив другу маяться дальше. Я лег, чувствуя сильное колотье в правом боку, и через шесть часов проснулся совсем разбитый. Открылось воспаление легких. Старый врач, пользовавший меня, не согласился отворить мне кровь. Меня зачал бить жестокий кашель, потом я зачал харкать кровью и так мне поплошало за какие-нибудь шесть-семь дней, что меня исповедали и соборовали. Лишь на десятый день, когда я три дня был в забытьи, старый искусный врач поручился за мою жизнь и уверил всех, кто беспокоился обо мне, что опасность миновала, но харкать кровью я перестал лишь на восемнадцатый день. Три недели, что я выздоравливал, показались мне тяжелее самой болезни, ибо больной страждет, но не скучает. Надо быть в здравом уме, чтоб мучиться от безделья, чего больному не дано. Все то время, что терзала меня болезнь, денно и нощно за мною ухаживала некая женщина, вовсе мне не знакомая, и откуда она взялась — неизвестно. Я был в такой апатии, что даже не полюбопытствовал справиться о ней; уход был такой, что лучше и быть не может, и я спокойно ждал, когда пойду на поправку, чтоб вознаградить ее и отослать. Еще не старая, но не того пошиба, чтоб мне взбрело на ум поразвлечься с ней; она перестала ночевать в моей комнате, узнав выздоровление мое, и после Пасхи, начав выходить, я подумал, что пора уже рассчитать ее.
Щедро вознаградив ее, я при расставании спросил, кто направил ее сиделкой ко мне, и она ответила: доктор. Она ушла. Через пару дней я благодарю врача, что он сыскал женщину, коей я наверняка обязан жизнью, а он возражает, что она меня обманула, что он знать ее не знает. Я к трактирщице, и та открещивается. Никто не мог сказать, ни кто она такая, ни кто прислал ее. Я узнал о том, лишь покинув Экс, так что читателю придется потерпеть четверть часа.
После выздоровления моего я озаботился взять на почте письма, и странную новость узнал, читая письмо от брата, писанное им в ответ на то, что я послал ему в Париж из Перпиньяна. Он премного благодарил меня за весточку, ибо получив ее, удостоверился, что меня не зарезали на границе с Каталонией.
«Печальную сию новость, — писал он, — доставил один из лучших твоих друзей: граф Мануччи, что из свитыВенецианского посланника».
107
«И кое-что еще» (лат.).