Жалобу действительно забрали. Прекратилась и работа комиссии. Старуха дошла до самого директора и пригрозила «пропечатать», если кому-нибудь станут давать нагоняй за то, что ее хорошо вылечили. Наконец все утихло. Велецкий через несколько дней получает диплом и поступит работать к нам в клинику. Сестра осталась в хирургии…
Нет, я не то что выгораживаю врачей и сестер и, уж конечно, не бываю к ним снисходителен. Два года тому назад у нас произошел случай, который, вероятно, заинтересовал бы журналиста больше, чем история с рефлектором. Одному из врачей пришлось из клиники уйти, и я сам этого потребовал.
Больная, о которой идет речь, была монахиня. Ее послали к нам неврологи, а приходилась она родной сестрой их секретарше, пани Сатрановой, которую называли Клеопатрой. Сестры ни в чем не походили друг на друга. Одна была напористой, холеной дамой; другая, одетая в рясу, тихой как мышь. Напомнила мне тетю Анежку — в особенности когда, сняв чепец, открыла свои прямые, коротко остриженные волосы.
Я пригласил обеих в кабинет и попросил монашку раздеться. Начался особый ритуал. Она сняла накрахмаленный чепец и приложилась к нему губами. Сняла со лба повязку и так же к ней приложилась. Потом дошла очередь до круглой тугой сборчатой пелеринки, лежащей у шеи, — и с ней она проделала то же.
Я ждал, стараясь не смотреть. Но это мне не удавалось — было что-то завораживающее в ее действиях. Клеопатра сидела в кресле, положив ногу на ногу. При каждой снятой части монашеского туалета вызывающе поглядывала на меня и иронически усмехалась. Наконец не выдержала.
— Ну как вам нравится, профессор? И я на это каждый день должна взирать! Уже неделя, как приехала ко мне, к что ни вечер дает это представление!
Монашка покраснела и покорно опустила серые глаза.
— Ну Марушка… — произнесла она тоненьким голоском.
Сатранова испытывала за сестру неловкость и нарочито громко жаловалась.
— И чего торчит в своем ордене? Сколько раз говорила: «Иди в гражданку — уходят же другие ваши сестры, — живи как все нормальные люди! В наши дни эта ряса твоя — курам на смех!» Так нет, улыбается, как святая Женевьева, и безмолвствует.
— Господь тебя простит, — прошептала монашка и приложилась губами к корсажу, который только что сняла.
Спешит, не хочет меня задерживать. Старается поскорей выпростать худые ноги из-под множества нижних юбок.
— Вы только посмотрите на ее колени, — снова наседает Клеопатра. — Видели вы когда-нибудь такое?
Не видел. Действительно, я никогда не видел ничего подобного. У монашки на коленях мозоли, величиной с детскую ладонь. Сатранова стала нервно нашаривать в сумочке сигареты.
— Заболела она от этих молений, от этой жизни бессмысленной…
На конце фразы голос ее жалобно надломился. Еще расплачется тут у меня… Сигареты она не нашла. А может быть, решила, что закуривать здесь неудобно. Я протянул ей портсигар, который держу для гостей. Веки ее благодарно затрепетали, когда я поднес зажигалку.
— Мы с ней деревенские, пан профессор, — стала она изливаться мне в неподдельном волнении. — Обе ходили в костел так только, чтобы люди не оговорили. Анда — да, тогда мы еще ее звали Аничка — была хорошенькая как картинка. Был у нее парень, могла бы иметь мужа и детей… И вдруг задумала идти в монастырь… теперь вот — сестра Бенедикта. И по сей день не знаю, что с ней тогда приключилось!
— Пану профессору это неинтересно, — прошелестела монашка.
Секретарша с видом оскорбленного благодетеля затянулась сигаретой. Я встал и приступил к осмотру. Узнал, что Бенедикта уже два года глуха на одно ухо, что у нее головокружения и иногда по утрам рвота.
— Потому что не бывает на воздухе, — осторожно промакивала нижние веки платочком Сатранова. — Все стоит на коленях в часовне. Разве так можно? Наверняка у нее чахотка…
Монахиня лишь отрешенно улыбалась. Сказала мне, что служит в приюте для малолетних калек, там она очень нужна, но уже не успевает делать столько, сколько прежде: быстро утомляется.
Прочитываю данные неврологического обследования, просматриваю снимки. Сомнений нет: опухоль, исходящая из слухового нерва, — без операции не обойтись. Сказал это им. Клеопатра заплакала, Бенедикта осталась невозмутимой. Заверила меня, что на все согласна. Потом постаралась утешить сестру.
Мы приняли больную в клинику и подготовили к операции. Я хотел провести ее сам. Опухоль была обширная и доходила до мозгового ствола — иначе операция могла бы считаться обычной. Перед операцией у пациентки поднялась температура, и я решил ее немного отсрочить.
Как раз в эти дни меня попросили проконсультировать больного за пределами республики. В спешном порядке выправили паспорт, взяли билет на самолет… Я, как всегда перед отъездом, сделал обход в клинике и совершенно четко объявил, что сестру Бенедикту буду оперировать сам, сразу по приезде — дня через два-три.
Когда я, возвратившись, появился на пятиминутке, врачи меня встретили непонятной растерянностью. Румл пространно докладывал о несущественных производственных делах, словно никак не мог заставить себя перейти к вопросу о пациентах. С ним рядом сидел Волейник — врач, которому я никогда особенно не симпатизировал. Не потому, что он был неловок (таких хирургов, к сожалению, немало), но он вдобавок был обидчив и самовлюблен, не желал слышать никаких замечаний в свой адрес. В теории он разбирался, но ведь у нас этого недостаточно. Если ему указывали на ошибку, начинал щеголять знанием анатомии. Всегда силился доказать, что прав был он, — не допускал и мысли, что работал плохо. Доценты не хотели, чтобы он им даже ассистировал. К самостоятельной работе мы его не допускали, боялись, как бы он чего не натворил.
Несколько раз я прямо ставил перед ним вопрос: надо ли, чтобы он работал дальше в этой области? Ему не хватало смелости, находчивости, да и руки были неловкие, но этого-то он как раз и не желал признать. Считал, что я отношусь к нему предвзято и не даю возможности расцвести его талантам.
На пятиминутке в тот раз он был чем-то подавлен. Не вылезал с комментариями, как имел обыкновение. Я не вытерпел и, перебив затянувшееся сообщение Румла, спросил напрямик что произошло в клинике, пока я отсутствовал?
Главврач толкнул Волейника локтем:
— Говори сам!
Волейник кашлянул и сдавленно произнес:
— Мне пришлось прооперировать сестру Бенедикту…
Я замер. Лицо у Волейника было бледно и хмуро.
— Почему нельзя было подождать? У нее поднялась температура, я намеренно отложил операцию. Вы же прекрасно знаете, что я хотел провести ее сам.
Хоть я и сдерживался, прозвучало это весьма резко.
— Наступило ухудшение, — объявил он. — Сонливость и рвота. Я боялся, что нарастает отек мозга, потом это было бы много сложнее.
Румла прорвало:
— Она на аппаратном дыхании, профессор, — наверно, уже не спасти. Он это сделал в тот же вечер, в пятницу, как только вы уехали! Я говорил ему, что следовало посоветоваться со мной…
Главврач немилосердно его передо мной унизил, что среди медиков бывает крайне редко. Румл еще и теперь бледнел от бешенства при мысли, что Волейник предпринял такое на свой страх и риск. Мне сразу стало все ясно. В пятницу старшим в хирургической бригаде оставался Волейник. Решил, что невриному слухового нерва осилит. А если скажет, что состояние больной ухудшилось, никто его особенно не станет упрекать. Воспользовался случаем, короче говоря.
— Да с кем я должен был советоваться? — вспылил он. — Вечером в пятницу доценты поразъехались на дачи…
— Я никуда не уезжал! — почти выкрикнул Румл. — Вы легко могли в этом убедиться — я всем говорю: звоните в любое время.
— Никого из доцентов тут не было, — повторил Волейник упрямо, словно хотел одновременно подчеркнуть, что главврач не то лицо, с которым ему подобало советоваться. — Пациентке угрожал отек мозга, наблюдалась спутанность сознания… — твердил он свое и призывал в свидетели других врачей, которые с ним дежурили.