Лето, зима – совершенно безразлично. Только что летом мы могли добраться туда пешком, сложным, извилистым маршрутом через всякие там закоулки, площади, парки, киношки – кому что нравилось в том городе чудес. Приятный демократический город. Точно такие же серые рожи. Egalité! Fraternité! Liberté![16] 77, 78, 79, 80, 81-й год – как свободны мы были тогда! Затерянные в чреве этого вялого, отяжелевшего зверя, этой скотины, блуждающие в кишках Левиафана, точно паразиты, точно глисты. Тысячи переходов, сотни мест, часов; любовь – роскошь бездельников и лодырей; только позже это становится очевидным. Летом – дворы и скамейки, зимой – в прокуренных комнатах, так тесно заполненных нашим присутствием, что ни яблоку там не упасть, ни мысли не возникнуть, что когда-нибудь может быть иначе. Гонсер ставил, потому что у него были деньги, я пил, потому что мне не на что было поставить, и ни следа гегелевской триады. Априорный синтез.
– А не прошвырнуться ли к «Полонии» поглядеть на курв…
Но охоты ни у кого не было, и мы брали еще по кружке, вытаскивали еще по сигарете из пачки и рассказывали бесчисленные легенды, рыцарские мифы, богатырские предания. Про то, как Боло целый год дрочил, сперму собирал в бутылку и держал ее в холодильнике, а старикам своим говорил, что это вытяжка из трав и от чего-то там помогает. Про то, как Гонгол за двадцатник среди ночи зажигал свет в комнате сестры и стаскивал с нее одеяло. Она спала всегда голая, а жили они на первом этаже, и окно было большое. Про то, как Франек Жеберко, когда начинал пить, предупреждал, что после поллитры срет в штаны, но все его прощали, за то, что когда-то он исполнял героическую должность таможенника на западной границе. Про то, как дед Гонгола наполняет гондоны газом, привязывает к ним фитили и они взрываются в ярко-синем пригородном небе. Про то, что Оскар Питерсон в сто раз лучше Эррола Гарнера или наоборот. О больших сиськах Бузьки и о маленьких Дзюбы. Про белую салфетку повешенную на солоп, – так Кшисек встречал в дверях друзей всякий раз, когда в постели у него лежало новое тело. Про отца Гонсера, нокаутировавшего в пивной мужика в два раза больше его, потому что этот мужик хотел танцевать под «Красные маки».[17] О том, сколько убийств совершил Лидбелли. О том, как Уриаш убегал от каких-то бандюганов и чуть не оставил яйца на колючей проволоке, после чего вынужден был пользоваться женскими прокладками в качестве перевязочного средства. И сотни других легенд, истрепавшихся по краям от частого употребления, но столь же доброкачественных и правдивых, как истории о предательстве сэра Мордреда, об отыскании Эскалибура, о щите сэра Галаада или о Ланселоте и Святом Граале.
– Но если не к «Полонии», то куда?
– А тебе это очень надо? – отвечал Майер, раздраженный тем, что приходится прерывать насвистывание «Around Midnight». – Ну так сходи полюбуйся на голых кур в кулинарии. На Свентокшиской.
И если это было летом, то чаще всего мы отправлялись на Свентокшискую, чтобы заглянуть в гэдээровский магазин с пластинками, выискать там Маллигана с Брукмайером, а потом пройти через Тамку на Вислу к Сирене, отстоять очередь, выпить по бутылке, а потом вдоль по берегу, по бетонными плитам дойти до «Альбатроса» и заглотнуть там по очередной кружке пива среди оборванцев, бродяг, солдат, тунеядцев и жуликов. А там, над нами, над набережной, вызревало предательство. У святого Иоанна, у святого Мартина, у святого Иакова, у Пресвятой Девы назревало предательство, покушение на наши Egalité, Fraternité, Liberté. Кто из нас мог заподозрить такое? Кто мог знать, что в сырых подземельях, на изъеденных древоточцами скамьях, среди черных исповедален, золотых риз, среди мумий и купелей прокрадываются тени и злоумышляют против нас? Мы должны были бы уже тогда двинуться по Мостовой наверх и обоссать все достопочтенные порталы. Но мы, наивные и не ведающие, шли на север, присаживаясь для отдыха на огромных ступенях набережной, построенной словно бы для приема неких речных исполинов.
Вдали на фоне темнеющего неба вырисовывался Гданьский мост. За черным переплетением балок красные трамваи ехали на Прагу. Белые рыбы пускали круги по зеленоватой воде. На другом берегу в зоопарке звери распевали «черный хлеб, черный кофе». Василь Бандурко в форме US Army шел последним, смотрел на кирпичные башни костела Святого Флориана, несколько отяжелевший и обособившийся, потому как для него столько пива было уже небольшой перебор. Гонсер в черной мотоциклетной кожанке шел впереди и наигрывал на своей гитаре какую-то дурацкую мелодию заокеанских не то пастухов, не то гангстеров. Малыш шагал рядом со мной и заслонял заходящее солнце, а оно в свой черед пряталось за Монетный двор. А перед нами обособленно, как и Бандурко, шел Майер и презрительно, наперекор Гонсеру насвистывал из своего любимого Телониуса Монка.
И мы успевали еще на последний прием пива «за трубой». У этого барака из гофрированного железа не было вывески. Его называли просто «за трубой». Мы оказывались среди уцелевших остатков первой смены. Но ведь мы не могли предвидеть заговор врагов нашей свободы. Потому что жили в мире настоящих мужчин. Непреклонных, упорно стоящих на своем. Они заполняли эту пивную. Фабрика реликтовых автомобилей на том берегу кормилась их телами. А остальных выплевывала в два пополудни. Перед тем как тронуться в обратный путь, они собирались здесь. Те лее, что направлялись во вторую смену, воровали тут последние минуты. Это были настоящие мужчины. Отец Гонсера, отец Малыша, мой отец. Они никогда не жаловались. Надевали пиджаки и выходили из дому. Ежедневно возвращались. И ни слова жалобы. Живя среди них, в их тени, мы были убеждены, что конструкция мира окончательно завершена. Они никогда бы нас не предали. Время от времени, видя, что мы ускальзываем от них, они отвешивали нам затрещину. Это они дарили нам подлинную свободу, свободу бегства. Предательство подкралось с другой стороны. Со стороны пиздотрясок, не способных нести собственную судьбу. От баб. Не зря они укрывались в костелах среди мужиков в юбках. Нашим отцам никогда бы такое не пришло в голову.
А потом пан Вальдек собирал со столов жестянки с окурками, и это означало, что заведение закрывается. Мы шли под мост посмотреть на плывущие гондоны, послушать грохот трамваев и в знак нашего фратерните по крови смешивали струи мочи, а однажды, но не в тот, а совсем в другой день, Уриаш сбросил одежду и в белых трусах прыгнул прямо в эту помойку. И надо же, как раз мимо проходили два мусора; ну, мы схватили его шмотки и рванули наверх, чтобы посмотреть, что будет. Поскольку Уриаш был здорово нажравшийся, презирал власти и единственный из нас читал Бакунина, он выбрал свободу – проплыл добрых сто метров до первой опоры и вылез на необитаемом клочке суши у ее подножия, прямо тебе Робинзон. Мусора совещались, и один из них заманивал Уриаша, ну точно сирена. А потом они что-то там сказали в коротковолновый передатчик, и минут через пятнадцать приплыла моторка. В самое время, потому что Уриаш уже весь дрожал. Мусора оказались добрыми. Всего-навсего дали ему пару раз по морде и разок дубинкой по спине, чтобы было что показывать.
В восемь вечера второй вагон «шестерки» был почти пустой.