– Василь! Ты что, в теннис играешь? Или ракетка для понта?
– Гляньте, какой балкон! Танцы можно устраивать!
– Нет, не могу! Альбом о Ленине…
– Поймайте какую-нибудь музыку по радио. Начинается почта УКФ.
– Василь, тут закурить можно или мать не разрешает?
А он лежал и делался все бледней и все меньше, потому что очень трудно всего за пять минут пережить радость, унижение и сознание, что тебя бросают.
Его комната рассыпалась на куски, предметы утрачивали ценность, становились ненавистными, как признаки какой-нибудь постыдной болезни, как нарядный костюмчик среди уличных мальчишек, и даже не знаю, чем бы это все кончилось; может, мы стали бы перебрасывать друг другу разные то ли игрушки, то ли безделушки, маленьких божков, амулеты, фарфоровых слоников, калькулятор «Касио», ни разу не надевавшиеся белые легкоатлетические шиповки, если бы не вошла его мать и не спросила, не хотим ли мы выпить чаю. В один миг порядок был восстановлен, нам указали наши места, и мы стояли по трем углам комнаты, переминаясь с ноги на ногу, руки в карманах, и робко мямлили, что, дескать, нет, спасибо, не хотим, поскольку пришли мы сюда, чтобы сражаться или в крайнем случае презирать, а тут нам – не желаете ли чайку.
– Мам, да конечно ребята выпьют чаю. – И нам не осталось ничего другого, как сесть и тревожно дожидаться этого чая, в котором мы предчувствовали какой-то подвох, тоненькие чашечки, просыпающийся на стол сахарный песок и грубое позвякивание ложечек.
Однако чай прибыл в обычных стаканах с подстаканниками на обычном деревянном подносе плюс какое-то печенье, которое можно было брать и есть. Так что, должно быть из благодарности, мы начали говорить о всяких глупостях, о школе, о том, кто кому врезал, и что восьмой класс – это радость абсолютной власти, и что на нас уже не потянешь, потому как мы держим в постоянном страхе всех этих малолеток с их бутербродами, отбираем мяч на большой перемене и обжимаем в толкучке раздевалки самых сисястых девчонок из седьмого класса. А потом Василь сел, опираясь на подушки, а мы сели вокруг кровати, впервые образовав тот круг, о котором впоследствии думали, что он неразрывен.
Румыны оккупировали столик. На стулья сели трое мужчин и женщина. Ее смуглое лицо казалось почти черным от застывшей в морщинах тени. Те, что помоложе, уселись на пожитках, а детвора образовала основание этой пирамиды. Их одежда из искусственного меха светилась собственным светом. Глаза жен или дочек пытливо и нервно исследовали окружающую территорию из-под плотно повязанных платков, похожих на чадру. Мужчины в черных шляпах, в темных пальто, слишком тесных, слишком обтягивающих для этой поры года, сидели не шелохнувшись. Их узловатые коричневые ладони покоились на пустой столешнице в такой тесноте, что места на ней оставалось только Для бутылки либо для вазона. Что-либо прочесть в их лицах было просто немыслимо. Они носили застывшие маски, словно части своего дорожного костюма для защиты от непогоды, от чуждого воздуха, страха и ловушек неведомых стран. Выглядели они как маленькое племя в холодной пустыне, ответвленьице того огромного племени, к которому принадлежат все, кто отправляется в странствия в поисках пищи, земли, свободы, порнографии и гамбургеров – в зависимости от эпохи. Их не сдерживали ни суровый климат, ни океаны и ничто никогда не сдержит.
Дети первыми признали территорию неопасной. Темноволосые, большеглазые, они сбились в кучку у буфета и что-то шепотом обсуждали, водили пальцами по стеклу витрины, где «дональд-даки», «голливуды» и «сперминты» лежали, как цветной мусор, как камешки для мозаики, из которых, сколько ни бейся, не удастся сложить никакого узора.
– Посмотри на них, это они будут трахать наших дочерей, – бросил Костек.
– Ну и что? Это проделывали русские, татары, шведы, немцы, пол-Европы и кусок Азии. Проделывали это раньше, и ничего страшного не произошло. А в Лодзи, я слыхал, есть такие, кто утверждает, что существует польская нация.
Костек рассмеялся:
– Хотел бы я быть сыном одного из них. Или нет, мне больше хотелось бы увидеть, как сюда приплывут через Босфор турки или негры через Гибралтар, чтобы покрывать наших дочек и внучек. Хотя тоже нет. Придет это с Востока. Китайцы. Мы будем слегка косоглазыми и не такими охломонистыми. Больше учтивости и меньше сентиментальности. Изысканная нация. Может, даже выберем императора. Знаешь, мне хочется дожить до возникновения этого нового мира. Опять будет один язык, а лица, черты, возможно, станут универсальными. Может, даже до такой степени, что мужчину будет не отличить от женщины. И, опротивев себе, абсолютно одинаковые люди перестанут испытывать друг к другу влечение, и мы постепенно вымрем, города рухнут, на их месте вырастут папоротники, возникнет второй, и последний Эдем, а в нем последний человек, и вот интересно, о чем он будет разговаривать с Господом Богом.
Он насмешливо глянул на меня и продолжил:
– И когда я думаю о Василе, мне кажется, он не хотел бы этого увидеть, хотя убежден, что это обязательно наступит. Исчезнут различия. А он немножко безумец и потому любит наш мир. И хочет, как и должно истинному влюбленному, умереть ради своей любви. Тебя не трогает такое чувство?
Ответить я не успел, к нам подошел смуглый ребенок, непонятно только, мальчик или девочка. Вперился в нас своими огромными глазами, которые демонстрируют по телевидению всех стран, и произнес:
– Кулега, дай тысчу. Дай, кулега…
Коллега Костек посмотрел на смуглолицее невинное дитя, вытащил бумажник и спросил:
– А сколько вас тут всего кулегов?
Однако цыганенок не понял его или не захотел вдаваться в бессмысленные разговоры, так что Костек сам пересчитал мелюзгу около стойки, извлек несколько мелких банкнот и разделил их на пять кучек.
– Ну вот, кулега, тут каждому по полторы. Поделись с друзьями. Понял?
Малец взял деньги и пошел к стойке, демонстрируя всем своим видом, что в гробу он нас видел.
– Надеюсь, поделится. Иначе они не дадут нам покоя. Будут подходить по очереди, и, как во всякой очереди, по два раза. Похоже, они знают, что мы их плохо различаем.
Он оперся локтями на стол и, не поднимая головы, продолжал:
– А вот меня трогает. Эта его любовь. Все мы рождаемся, едим, кишки у нас приходят в негодность, и мы подыхаем. Никто не пытается стать бессмертным. Ради самой идеи. Никто. Есть в этом что-то мрачное, отвратное, словно мы верим в этот второй, и последний Эдем, который всего лишь обычное физическое явление вроде высыхания или испарения. Я смирился с этим, потому что я как-никак не идиот. Поэтому мне и нравится Василь. В конце концов, любишь ведь то, чем никогда не будешь, разве не так?
12
Так оно и пошло. Куда бы ни завели нас блуждания после школы – четыре пересекающиеся улицы, три магазинчика, железнодорожная станция, последняя остановка красного автобуса, будка из стекла, армированного проволокой, стекла, которое можно было продырявить камнями, но которое никогда не разлеталось вдребезги, как нынешние аквариумы, – кончалось все тем, что мы оказывались у Василя. Хотя его дом никому из нас по пути не был. Стоял он в конце самой длинной улицы уже за поселком, и если в сумерки ты видел там серну, вышедшую из леса, в этом не было ничего экстраординарного. Через некоторое время мать Василя начала нас различать и называть по именам. Мы уже не прошмыгивали, внутренне сжавшись, через прихожую, а снять куртку и разуться стало делом ничуть не тягостным, а вполне обыденным, совсем как в школьной раздевалке. Она бросала нам несколько слов, какими обычно взрослые одаряют малолеток, – смесь скрываемого превосходства и поддельного приятельства, – что вызывало у нас только лишь сострадание, хотя одновременно и раздражение, потому что нам хотелось, чтобы эта седеющая, грузная женщина оставалась просто матерью, этакой лучшей матерью, может даже, идеалом матери, о котором мы могли бы мечтать. Наши родительницы на идеал не тянули. Слишком они были похожи на всех остальных женщин, которых мы знали, бледных поутру, раскрасневшихся днем. Тяжелый браслет с черным камнем на пухлой руке.