…Душа-то клокочет, будто кипяток в котле, как об стиральную доску, дума об нее трется.

— Спаси ты меня, Надежда Ивановна, ради Христа, сколь раз спасала. Когда в лесосеке в войну бревном придавило. Когда Пупышев голову бутылкой пробил, что сказала ему, вернулись, мол, вы, да не те, пьянствуете да баб перебираете, а те-то в сыром поле остались. — Зареветь была готова, десять-то лет назад.

— Что ты, Ольга. — Главврач сурова всегда, а тут почти с ласкою, вся семья ее где-то под Смоленском кончилась. — Дите — это радость. Счастье твое, может, в нем.

— Да через край уж счастья, Надежда Ивановна. — Ольга еще надеется. — Сорок третий мне, устала я, тех бы в люди вывести.

— Рожают ведь женщины и одни теперь. — Непривычно долготерпива главврач. — Человек пять по селу наберется. Не хватает на всех мужей, где взять.

— Молодые рожают, — Ольга свое, — кто ж их осудит.

— На этот счет не волнуйся. Время рожать велит. Сколько войной повыбило. Кто ж этого не поймет.

— Ох, осудят. Одна така выискалась, — ревет Ольга, — на все-то село. Куда деться-то, куда головушку приклони-ить?

— Хватит, Ольга. — Не переносит главврач женских слез и тоже курит папиросы. — Не могу я тебе аборт сделать. Запрещено это, поняла?

Запрещено, это уж как не понять-то, и сговорились они с Валькой к баушке в Ключевку ехать, Валька молодая, мужик справный, а третьего не надо. Она же сдуру Вальку уговаривать: а как помрешь, двоих малых оставишь. Испугалась Валька, ей же в ответ:

— Я-то помру, у меня мужик, баушка. А ты? Младшей пятнадцати нету…

Младшая довоенная дочь Витьку и выходила, сама Ольга после больницы сразу к корыту. Вторая дочь в райцентре в средней школе училась, парень старший в армии. Ни словом мать не попрекнули, Витьку любили, раз только в подойник с молоком опрокинули, но тут же молоко с него слизали, слезами умыли. Село почти все опустило глаза, незримо — отодвинулось. Каждая вторая после войны — вдова, все детей подняли, в города отправили. На каждого из оставшихся мужиков по две бабы, одна дневная — курица, другая ночная — кукушка. Все сложилось само собой, сначала с руганью, даже драками, потом мирно, почти законно, на долгие годы, у иных — до могилы. У Ольги длилось недолго, против неписаного, но закона, ярко, заметно.

…Ей сорок два было. Ему почти шестьдесят. Как увидел, неведомо. В кустах за рекой мягкой крапивы полно. Земли под кустами будто нет, палый мокрый лист, сухие тонкие ветки ломаясь трещат, из них, будто языки огня зеленого, первая крапива вылазит, ноги проваливаются, пахнет горьким прелым ивняком, а по бурым веревкам его веток не листья, а розочки, с ноготь, чуть больше, цветы не цветы, а зеленые.

— Ничего я с тобой не боюсь, — говорил, длинный, как жердь, татарские скулы сухой бледной кожей обтянуты, а табаком пахнут, задохнуться бы и умереть, партийный, мастер тракторной школы, трое взрослых ребят и жена — старуха, хроменька.

Встал, почти вровень с кустом и выше, закричать захотел:

— Ничего не боюсь теперь, никого!

Рот ему горячий ладошкой холодной прикрыла, еле дотянулась: кричать нельзя, туман над рекой и тишина, за версту по Крюковке и до Села донесется, партийный, разве не знает, вовсю уж шепчутся, средь бела дня на улице ее увидит, остановится и смотрит, пока не скроется она.

Все наряды залежалые из сундука достала, ни одного не надела, стыд-то, девкам своим отдала, пусть себе перешьют, нового купить не на что. И разговора последнего не было, из Черной Избы бегом домой, спрятав мокрый твердый живот под фартуком, глаза в сухой песок под ногами, солнце макушку палит, платок с головы на плечи упал, на горле обвис, шею трет. Он длинный, как жердь, но сутулый, распрямился ли, вдвое согнулся ли, больше не видела. Земля широка, жизнь коротка, разминуться не диво, в соседнем районе со старухой своей доживает, в партии оставили и должность не меньше здешней дали, из Села только выжили…

В Черной Избе стоял стукоток. Витька все же пришел. Двигает лавки с перевернутыми корытами, по-мальчишески резко возит вехтем по полу, на колени не встает, как мать приучила, тычется острой заднюшкой поперек половиц. Каменка потухла, и тут же выстыло тепло, мокро и холодно в Черной Избе, сумерки разгоняют висящие высоко под потолком три круглые желтые лампочки, пар лениво идет от ведра с горячей водой, стелется легкой поземкой по полу.

Легонько оттолкнув Витьку, Ольга с силой обмакивает вехоть в ведро, домывает сама, руки сводит, плахи размокли, поверху мягки, но студены, все тело Черной Избы после работы такое, сверху мягко, внутри твердо и тоже студено, как у отжившей покойницы. Ольга ворчит, объясняет, что воду надо гонять не поперек, а вдоль половиц, рассказывает, как отшила сегодня ехидную Муру. В голове у нее шумит, стучит в ушах звучание стиральной доски, порой доска брякает о корыто, тогда она испуганно оглядывается на Витьку, не подошел ли к нему кто опять, не спросил ли, как у него фамилия.

Ольга давно уже кажется себе сильной, неизносимой, после того разговора с главврачом на усталость никому не жалуется, получив получку, обязательно берет слабо упирающегося Витьку за длинную тонкую руку и ведет в магазин, всем по дороге рассказывая, какой несуразный, худющий и долгий, как жердь, у нее парень, простой еды не ест, пойти хоть пряников ему купить. На нее давно никто не сердится и как соперницу всерьез не принимает, дурочкой не считают, но чудачкой. У Ольги особенная на все Село мосластая и почему-то синей окраски корова с небольшим тугим выменем, а молока дает больше всех, потому что молоко у доброй коровы не в вымени, а в жилах. Еще она пускает в каждую зиму синего же быка-подростка, держит трех овечек и десятка два кур, картошки садит по двадцать соток, отправляет их в город старшим детям мешков по пятнадцать. Старшие дети ее скромны и уважительны, а Витька учится на одни пятерки. У одного из сельских интеллигентов она купила по дешевке рассохшийся письменный стол и вечерами допоздна держит за ним Витьку. Сама суетится по хозяйству, временами заглядывая сыну через плечо, в меру покрикивая, чтоб уроки учил, а не книжки читал. Витука книжку подкладывает под учебник и читает.

В ушах все бренчит, шевелится и брякает, но Ольга, турнув Витьку домой за уроки, идет в контору. Поднимается по скрипучей деревянной лестнице, в бухгалтерию входит, осторожно постучав. До получки еще десять дней, пятерку на Витьку дают раз в месяц, двадцать семь рублей да пять вместе никогда не собираются. После рождения Витьки она стала другой, хоть никому не признается в этом, сама уж не помнит, что красота и гонор у нее тоже когда-то были, говорит со всеми чаще всего вкрадчиво, срывается редко, как с Мурой, когда уж совсем доведут. Она мнется у порога в бухгалтерии, готовая улыбнуться каждому, кто первый поднимет голову. Она знает, кто это будет, старый и толстый, трудно дышащий Яков Иосифович, которого все тоже не любят и называют скупердяем.

— Что, Орлова, не хватило опять? — Крупное морщинистое лицо главного бухгалтера встает над бумагами, суровое и красное, а глаза и голос добрые.

— Да девкам надо бы посылку отправить. — Ольга улыбается и переминается с ноги на ногу. — Письмо прислали. Дак и денег бы положить, хоть маленько.

— До получки-то сколько у нас? — соображает бухгалтер.

— Десять дней, — тут же откликается Ольга.

— Да ведь ты уж брала пятерку.

— Врала. Да велика ли она, Яков Иосифович.

— Ну, выпишу еще десяточку. — Бухгалтер машет пухлой рукой. — Что получать-то потом будешь?

Последнего вопроса Ольга не слышит, бежит по темной широкой улице вприпрыжку, ветер свистит в ушах, дырявит стылую шаль. Не запыхавшись, она заскакивает в магазин, покупает двести граммов подушечек для Витьки.

Витька в стайке брякает подойником, в темноте на кормушку наткнулся. Шуганув его в избу, Ольга садится под свою синюю корову. В стайке можно отдохнуть, внешний мир тонет в ее запахах, запахи мягки и свежи, на улице потеплело. Начинается новый звук, живая сладкая струя, невидимая, ударяется в пухлую молочную пену. Корова спокойная, подоив ее и отставив заполненный до трети подойник, Ольга сидит, ненадолго разогнув спину…