Изменить стиль страницы

— Как же можно не бомбить? — говорила кому-то советница. — Обязательно нужно разбомбить! А что Европа? Да не смеши меня своей Европой. Всю Европу из одного конца в другой переплюнуть можно.

Впрочем, возможно, Нора неправильно перевела. Она все-таки плохо говорила по-английски.

После обеда Борис потащил Нору в Национальную галерею, где ей мгновенно стало скучно.

Борис смотрел на Нору снисходительно и даже, как ей показалось, раздраженно. Сначала он пытался что-то рассказывать ей о Моне, но, увидев, что она отвлекается и разглядывает туристов, перестал. Он спросил ее:

— Тебе вообще какие картины нравятся?

— Если честно, мне картины вообще не нравятся, — призналась Нора.

«Да, это не Алина», — подумал Борис — не в первый раз за эти два, или три, или четыре года.

В одном закутке на плазмах показывали двух голых мужчин, один из которых размазывал по груди что-то вязкое, что он доставал из ночного горшка, а другой засовывал пальцы себе в волосатый зад.

— Какой ужас! — сказала Нора.

— Это не ужас, это современное искусство, — сказал Борис.

Поужинали с соратниками и полетели домой.

В самолете, пока не взлетели, Борис торопливо читал какую-то почту. Нора изучала фантастически дорогие часы, которые он купил ей в Нью-Йорке.

— А кто был этот рыжий, сидел в первом ряду? — спросила Нора Бориса, вдруг вспомнив рисунок самолетика на листке с рассадкой.

— Рыжий? Это из посольства. Специальный человек. Будет докладывать в Москву, что мы там говорили, — сказал Борис, не поднимая глаза от монитора своего ноутбука.

— Как же он будет докладывать, если он спал всю дорогу?

— Вот так и будет докладывать.

Нора сбросила туфли и распустила волосы. Стюардесса принесла ей шампанского, а Борису — виски. На столике между их кожаными креслами, повернутыми друг к другу, стояла ваза с клубникой, черникой и яблоками.

— Ну и как тебе Америка? — спросил Борис.

— Прикольно, — ответила Нора. — Особенно лобстеры. Я, знаешь, что хотела у тебя спросить — почему они все ходят в одинаковой обуви?

Борис закатил глаза, как будто говорил: «Интересный вопрос, дайка подумать».

— Видимо, потому что им всем нравится одинаковая обувь, — сказал он. — Это то, на чем держится их страна.

— На том, что им нравится одинаковая обувь? — переспросила Нора.

— На том, что у них нет друг с другом принципиальных разногласий. Ни по одному действительно важному вопросу. Включая обувь. Когда мы придем к власти, у нас тоже будет так. По-другому ни одна большая страна выстоять не может.

— А разве мы не с этим как раз боремся? Власть хочет, чтобы все думали одинаково, а ты — против власти. Разве нет?

— Я борюсь с тем, какими методами власть это делает.

— А ты будешь какими методами?

Борис на секунду задумался, а потом сказал: «Давай спать» — и ушел в заднюю часть самолета, где стояла кровать.

Нора долго не могла заснуть. Она лежала рядом с Борисом и наблюдала в иллюминатор за облаками, похожими на заварной крем, стараясь не вспоминать тот снисходительный раздраженный взгляд, которым он смотрел на нее в Национальной галерее. Но все равно вспоминала.

«Когда-нибудь он меня бросит, — думала Нора. — Он меня бросит — и я умру. Или всю жизнь буду несчастной. А жену он не бросит никогда. Просто потому, что она была раньше. Разве это справедливо?»

Она смотрела на спящего Бориса — на длинную морщину, идущую от середины лба к переносице, на брови, на усталую кожу, на знакомые родинки, на коротенькие колючки над верхней губой. Что-то внутри Норы дрожало и щекотало ее, трепыхаясь, как пух одуванчиков на ветру. «Неужели я действительно когда-то его не знала и была счастлива?» — думала Нора, стараясь запомнить и остановить в своей памяти волнующую близость и запах воздуха, который выдыхал мужчина, заставивший ее забыть, что когда-то она жила без него.

«Интересно, как он ее называет? — думала Нора. — Просто Алина? — или придумывает ей имена, как мне… колокольчик… цветеныш…»

Нора встала с кровати, села в кресло и взяла со столика бокал с недопитым шампанским. Шампанское выдохлось. На вкус оно было противным и теплым.

Аккуратная стюардесса прошла мимо, улыбнувшись Норе. Нора тоже ей улыбнулась. Потянулась за вазочкой с черникой. На столе остался открытым ноутбук Бориса. Нора взяла его, вернулась в кровать, устроилась полулежа и положила ноутбук к себе на колени. «Хоть в пасьянс поиграю», — подумала она. Борис несильно всхрапнул.

На рабочем столе было много значков: «партия», «институты», «отчеты». «Фотографии».

Нора открыла папку с фотографиями и пролистала файлы. «Сардиния, лето …. года» — прочитала она. «Лето, когда мы познакомились, — подумала Нора. — Их последний отдых вместе с женой до меня».

На фотографии белокожая женщина в желтом купальнике сидела в кресле, держа в одной руке книжку неизвестного Норе автора. В кадр вошел кусок большого тента, под которым женщина пряталась от солнца. Рукой с книжкой она как будто шутливо отмахивалась от кого-то. «Наверное, Борис фотографировал», — подумала Нора. Женщина смеялась розовыми губами, глядя с монитора на Нору. На ее щеках были ямочки. Нора вглядывалась в фотографию, пытаясь найти изъяны в Алининой фигуре и, не найдя, расстроилась.

«Почему я не могу глаз оторвать от фотографии женщины, которой я разбила жизнь? — подумала Нора. — Или это она мне разбила жизнь?»

Внизу экрана Нора заметила свернутый файл со значком эксплорера. «Надо же, — подумала она, — мы уже часа два как не в Интернете, а страница висит открытая. Борис забыл закрыть».

Она развернула страницу.

Это был личный почтовый ящик Бориса. Он был открыт на письме от Алины.

Пятнадцатая глава

All that I have is all that you’ve given me.*

Песня, которую лет десять назад крутили везде

Мне всегда было проще писать, чем что-то произносить. Особенно объясняясь с тобой. Каждый раз, когда я пытаюсь извлечь из себя первый звук, чтобы выразить боль — привычную, как кошачья вонь в нашем старом подъезде (в подъезде, где я была счастлива от того, что в грязи окаменевших ступеней была грязь и твоих ботинок), которая от того, что непобедима и постоянна, не притупляется, а наоборот, становится все ненавистней, звук столбенеет — так бывает во сне и у Кафки: жизнь вдруг останавливает действие старых законов, замирая в не поддающемся старой логике трансе, и становится невозможно куда-то дойти, закричать, побежать или хотя бы, как я, просто вымолвить слово, и только таращишь глаза от ужаса и бессилия, от того, что твой голос тебе изменил, и тяжесть земли неожиданно больше тяжести собственной воли. Сколько раз, засыпая одна, я выуживала из потоков самых пронзительных слов, меняя одни на другие, капли горестных жалоб, леденящих проклятий и таких отравленных обвинений, чтобы смогли парализовать тебя в полушаге и полумысли и навсегда лишить твое с этих пор обездвиженное будущее его главного капитала — несокрушимой самоуверенности. Боже, как я мечтала, что вылью эту лавину тебе под ноги, и ты захлебнешься, барахтаясь в очередной своей лжи, у меня на глазах; как я хотела заразить твою спелую жизнь гнильцой, как яблоки на нашей старой даче (на той даче, где я была счастлива от того, что в илистой луже, которую мы называли прудом, были капли и твоего пота). Но я не буду. Я уже приняла решение и освободилась. Изменить ничего нельзя, а можно только поплакать на этой — не бумаге даже, а тусклой клавиатуре — о том, как мы жили с тобой двадцать лет. Двадцать лет, Борис! Двадцать вдохов и выдохов. Я немножко поплачу, можно? Я уже и не помню, какой я была до тебя, и была ли вообще. Каждый взмах своей мысли, изгиб неприхотливой (совсем не такой, как твоя) фантазии я пропускала через тебя, гадая и взвешивая, как ты оценишь меня в этом платье, с этой походкой, с этой душой. Даже не помню, когда я впервые наткнулась на то, что больше не понимаю, как же это бывает, когда хочешь чего-то сам. Я отвыкла иметь желания, отличные от твоих. Моими собственными оставались разве что страхи — вкрадчивые и зловонные страхи, их приходилось скрывать от тебя — никаких утешений мне все равно не дождаться — ты удостаивал их лишь недоуменной брезгливости — и то было много: взрослая женщина, как ты можешь бояться темных комнат? — а все остальное: мечты, устремления, убеждения — все было твоим. Мои ноги липли к педалям каждый раз, когда я садилась за руль, но что могло быть смертельнее твоего разочарования? — я научилась водить, а потом научилась беседовать о курортах и винах с твоими друзьями и быть с ними ровно такой, какой ты хотел меня им показать. Даже сына — игрушечного младенца, родившегося сразу с твоей величественной складкой раздумий на лбу и с твоим решительным подбородком — я родила не потому, что хотела сына, а потому что в моей власти это было единственным, что я могла подарить великому человеку, каким ты был для меня всю жизнь и останешься после смерти.

Великий человек смотрел в окно,
А для нее весь мир кончался краем
Его широкой греческой туники…

Как мы раньше читали с тобой вслух стихи — мои и чужие — помнишь? Все свои стихи — немощные и мучительные — я писала с мыслью о том, что ты их прочтешь, ты заметишь. И ведь ты замечал сначала. Целовал мои пальцы за каждую тонкую строку. Пусть Господь даст мне сил никогда больше не вспоминать, с какой нежностью, полудетской пугливостью годы назад ты любил меня. Я пытаюсь себе запретить допускать тебя в свои мысли, но даже когда ты без спросу являешься в диких снах с другой женщиной, гладишь ей руки, трогаешь шею, даже тогда не бывает так остекленело больно, как бывает, когда в беспощадных воспоминаниях, разметавших запреты, я снова, почти умирая, со всей изуверской дотошностью, на которую только способна память, вижу, как ты гладил и трогал меня.

Не иметь тебя — никогда не иметь тебя изначально — только так я могла бы сохранить свою жизнь неразбитой. Это ведь та же не принятая тобой логика, подчиняясь которой я не хотела ребенка. Ты уговаривал — я боялась. Чего я боялась — ты так и не понял, списав на мои обычные страхи, — беременность будет легкой, ты говорил, а роды примет лучший московский врач, а на потом позовем за деньги двух нянь из детского сада — чтоб купали, не спали, кормили. Боже мой! Ты пойми, я боялась потери! Не хлопот, не схваток — потери! Можешь ты это понять? Я сползала по стенке от одной только вероятности, что с нашим ребенком когда-нибудь может случиться беда — зачем же его рожать и подвергать себя и тебя испытанию даже малой возможностью непоправимой трагедии? Я тогда уже знала: можно жить, ничего не имея, но нельзя — потеряв, что когдато имел. Помнишь, тебе позвонили, и ты побледнел в разговоре, а я бросилась, схватила тебя за руки — что случилось? — скажи, что случилось? — умоляю, скажи! Ничего не случилось, звонили друзья — веселые парни, укротившие непредсказуемые свои судьбы — звали тебя на охоту, а побледнел от того, что просто не выспался. Ты смеялся, что я испугалась. А я — ужаснулась! Ужаснулась от мысли, что жизнь это ежеминутное — ежеминутное! — ожидание горя. Знать об этом — особенный крест, который Бог водружает на некоторых, вроде меня, наверное, как наказание за сомнения в справедливости его воли. Ты начал меняться лет через пять после нашей свадьбы. Я теперь понимаю, что и ребенок понадобился, потому что тебя самого испугало, что ты перестал так любить, как любил меня раньше. Ты думал, ребенок спасет нам семью, привяжет тебя ко мне с новой силой. А я видела каждый отравленный знак угасания этой любви. Прочитай, какие стихи я тогда писала.

И кожа не та, и характер уже не тот.
Остыл на столе приготовленный мужу ужин.
Он съест его молча и включит футбол. Если вообще придет.
А я, как Татьяна, теперь буду только хуже.

Я показала тебе эти стихи — ты лежал на кровати, глядя куда-то за потолок, за небо, за доступный воображению космос. Господи, ты был так далеко от меня, как можешь бывать только ты один — мой идол — когда ты продираешься, разрывая лианы (разрывая алины), наступая на самое дорогое и отшвыривая краем ботинка как лишнее, сквозь непролазные джунгли своих идей и бесчисленных шахматных партий, на вытянутой руке от меня — в другом, недоступном мне мире. Ты даже не посмотрел на меня, протянувшую тебе листок со стихами. Ты сказал, что очень устал и сейчас ничего не поймешь, и все прочитаешь потом. Ты как раз тогда начал работать с покойным Леней и приходил очень поздно домой, а уходил очень рано. Ты так никогда и не прочитал эти стихи. А ведь я писала их для тебя. Как и все остальное.

Если бы я разделяла ибсеновские представления о правильном и неправильном, мне бы давно следовало бросить наш дом и отправиться в длинное путешествие с единственной целью найти себя — и может быть, находка оказалась бы кладом или даже новым материком, набухшим алмазами. Или ты предпочел бы нефть? Но меня всегда удивляла вывернутая ибсеновская мораль. Я никогда не понимала Нору.

Так, кажется, зовут эту женщину?

Я давно догадывалась, что у тебя были другие женщины. И ты догадывался, что я догадывалась. Я приучила себя думать, что эти постели с другими для тебя ничего не значат и, следовательно, не могут что-нибудь значить и для меня, и ревновать к ним нелепо и даже эгоистично, как ревновать к футболу или твоим посиделкам в бане с друзьями. Я полагала, что, пока нам с тобой нравятся одни и те же стихи и одни картины, я единственная в твоей жизни, даже если ты ложишься в кровать с другими.

Я жила бы с этой мыслью и дальше, но я вижу, что тут — другое. Я вижу, как ты изменился. Я вижу, что это любовь.

Сначала, когда я только узнала, мне показалось, что меня ослепили, что мне отрубили руки и ноги и вырвали из меня все вообще, все мои бездыханные внутренности — именно так твоя мама одним безразличным движением вырывала и гладкое сердце, и печень, и зловонные петли кишок, и желудок из брюха тобой подстреленных уток, стоя у раковины на нашей тесной кухне (той кухне, где я была счастлива от того, что в ней царствовала молчаливая женщина, в теле которой годы назад созревало и твое тело). Я перестала замечать, когда наступало утро, когда приходил вечер, когда была ночь. Не знала, ела ли я, спала ли сегодня или вчера. Я понимала, что скоро сама по себе тихонько умру, и была этому рада; наверное, именно так люди под пытками ждут с нетерпением и надеждой — и даже торопят! — смерть, а для меня не может быть пытки страшнее, чем жить, зная, что ты любишь другую.

Потом моя боль стала другой, потеряла отчетливость, зато обрела легкий душок помешательства — так любое знакомое слово, если повторить его сто раз, лишается смысла, но превращается в наваждение. Моя боль стала почти даже приятной — есть какоето утешение в самом осознании того, что вот теперь все потеряно окончательно. Да, именно с этого осознания начинается горе, но зато именно им заканчивается тревога. А я не знаю, что беспросветнее — горе или тревога. В горе есть ясность, в тревоге — только изнурительный полумрак неведения. Я перестала мучиться, агонизируя в предположениях, где ты и с кем. Все стало понятно и просто, как прочитанный вслух при свидетелях смертный приговор. Ты любишь другую женщину. Я не хочу тебе мешать.

Поэтому я уезжаю. Я поеду к Андрюше. Больше, в принципе, некуда. Андрюша, конечно, уже вырос. Ни ты ему больше не нужен, ни я не нужна. Но я все-таки поеду к нему. Потому что тебе я нужна еще меньше, чем сыну. А других мужчин в моей жизни не было.

Жалею ли я об этом? Нет, не жалею. Ты помнишь Антона? Не можешь не помнить. Он любил меня, этот Антон. А ты его уничтожил. За то, что он меня любил? Мне было бы приятно думать, что всетаки из-за этого, а не из-за денег, как всегда. Но для меня ни Антон, ни другие — это было немыслимо. Даже с твоей красноречивой фантазией ты никогда не сможешь представить себе по-настоящему, как я любила тебя, Борис. Я любила тебя так, что если я видела, что нравлюсь другому мужчине, во мне вспыхивала неутолимая ненависть. Одна только мысль о том, что он хочет меня, в моих глазах делала его преступником. Как будто он уже совершил какую-то мерзость против тебя. Ты никогда не ценил такую любовь. Правда? Ты охотник, азартный, тебе нужно сопротивление. Но что тут поделать — могла бы любить по-другому, любила бы по-другому. Одна старуха в Абхазии сказала мне: «Я сорок лет с одним мужем прожила, и о другом мне до сих пор противно даже подумать». Наверно, я из таких.

Мне так странно сейчас, Борис. Не больно, а странно. За двадцать лет я настолько привыкла быть продолжением твоей воли, что теперь, когда я остаюсь без тебя, мне кажется, что я перестала существовать. Я уверена, что меня больше нет. Я кажусь всем, кто меня видит, разговаривает со мной. Друзьям, знакомым, моей верной Лиане — просто кажусь. Лиана мучится мужественно из-за меня. Эта сила, которой мне не дано обладать, с рождения данная Богом счастливцам — в их числе тебе и Лиане — как же она восхищает меня! А тебя — было время — так восхищала слабость.

Вновь пред слабостью оробею.
Это с самого детства длится.
Только тот, кто меня слабее,
Сможет мною распорядиться.

Помнишь эти стихи? Их накарябал кто-то, я до сих пор не знаю кто, на парте у меня в институте (в институте, где я была счастлива от того, что в медлительном времени ожидания первой пары, когда ты прощался со мной у порога аудитории, были минуты и твоей жизни).

Я не знаю сейчас и не знала тогда, за что ты меня полюбил, и поэтому ты и твоя любовь казались мне чудом — как выигрыш в лотерею по билету, который я даже не покупала, а нашла на улице — на пыльной адлерской улице. Твоя любовь остается необъяснимой и невероятной — и навсегда покинувшей мое тело и душу. Прощаю ли я тебя? Мне нечего тебе прощать. В чем бы мы в юности ни клялись друг другу, никто не обязан другому сохранять свое чувство до гроба (потому хотя бы, что — я понимаю — заставить другого любить себя куда проще, чем заставить себя — любить другого). Разве есть хоть немного вины в том, что ты больше меня не любишь? Если и есть — то моей.

Впрочем, на несколько запоздалых упреков все-таки наберется. Когда ты приглашал свою — не знаю даже, как ее называть — любовницу? — девушку? — в гости к нашим общим знакомым, когда ты жил с ней на нашей яхте и угощал там вместе с ней наших друзей, разве мог ты не знать, что у тебя достаточно верных подруг — женщин, мечтающих спать с тобой — чтобы мне позвонить и все рассказать в подробностях? Ты разве не понимал, как мне будет больно, как унизительно это слышать? Разве тебе было все равно?

Обещала не упрекать, и все-таки упрекаю. Прости.

Если о чем-то я и жалею всерьез, так это о том, что не родила второго ребенка. Не для того, чтобы удержать тебя, а для того, чтобы удержать себя. Хоть что-то держало бы меня сейчас здесь, в этой жизни. А так меня держит только страх отсюда уйти. И это вдвойне унизительно. Я живу все последнее время на маленьком островке на вершине скалы, впереди у которой — и позади, и справа, и слева — нет ничего, ничего, ничего — и так легко поскользнуться немножко или сделать один хрупкий шаг и тоже стать безмятежным ничем и, наконец, успокоиться. Но я боюсь поскользнуться. Я, как обычно, боюсь. Я не сделаю этот шаг. Смерть все равно придет — и меня не спросит, вовремя или нет. Согласись, это ведь самое странное и непонятное в жизни — что человек живет, зная, что он умрет. А мне теперь уже безразлично когда.

Знаешь, что мне интересно: что ты сейчас любишь? Кого, я знаю. А вот что? И любит ли она те же стихи и те же картины? Ну да и неважно. Я видела ее один раз. Не могу передать тебе, что я почувствовала, когда ее увидела! Она красивая, молодая. Наверно, не дура. Дуру бы ты не любил.

Все прошло. Прошла даже ревность. Осталась только тупая, ясная боль…

Мне стало больно каждое утро
идти по старой пыльной дороге.
Это осколки воздушных замков
ранят мои босые ноги…

Наверное, это все, что я хотела тебе сказать, Борис. Я любила тебя всю жизнь, люблю тебя до сих пор и буду любить всегда. Ты был пятиногим чудовищем, mais je t'aimais, je t’aimais.

Видишь, я еще могу шутить.

Живите долго и счастливо. Я тоже буду жить долго. Не знаю, насколько счастливо, но долго — наверняка. Спасибо, что купил мне тот дом в Мэне, в лесу. Я буду жить в нем одна, в обществе сказочных сосен за окнами и синих китов в океане за лесом. По праздникам Андрюша будет прилетать из Нью-Йорка, и мы будем гулять на ветру возле бухты. Много лет я буду сидеть на балконе над бухтой, пить глинтвейн, смотреть на пустой океан в серых волнах и вспоминать, как мы с тобой были одной семьей, любили друг друга, читали стихи и ты называл меня ласточкой.