Изменить стиль страницы

– Двое самых тяжелых в каюте первого помощника. Налево, первая.

«Плохо дело», – подумал Левашов.

В тесной каюте на койке и на диване лежали раненые. У стола, повернувшись на винтовом кресле лицом к двери, спал санитар в халате поверх общевойсковой формы.

«Наверное, взад и вперед плавает, сопровождает», – подумал о нем Левашов и узнал лежавшего на койке Мурадова.

Мурадов был в жару и без памяти. Его башкирское, скуластое лицо похудело, заострилось, глаза были зажмурены, а изо рта вырывалось клокотание вперемежку с обрывками непонятных слов. Мурадов, от которого Левашов никогда не слышал ни слова на его родном языке, сейчас в беспамятстве бредил по-башкирски.

Странное чувство испытывал Левашов, стоя над бредившим Мурадовым. Он оставил полк, поднял на ноги госпиталь, примчался в порт, проник на эсминец и вот, стоя над этим человеком, ради которого добирался сюда, ничего не мог ни сказать этому человеку, ни спросить у него.

Так он стоял над Мурадовым молча минуту, две, и, наконец, не зная, как сделать то, ради чего ехал сюда, – как проститься с ним, нерешительно положил свою руку на бессильно лежавшую на простыне большую, потную, горячую ладонь Мурадова. И вдруг пальцы Мурадова дрогнули, его рука, словно сведенная судорогой, сжала пальцы Левашова с такой нечеловеческой силой, что Левашов чуть не вскрикнул, и лишь через минуту, когда пальцы Мурадова ослабели, с трудом вытащил свою руку из его руки.

Таким было их последнее рукопожатие, о котором Левашов помнил потом всю жизнь, а Мурадов, умерший, не приходя в сознание, на борту эсминца «Стремительный», между Одессой и Севастополем, так никогда и не узнал.

Ковтун терпеливо ждал возвращения Левашова и думал о том, что едва ли в Крыму дислоцируется сейчас много госпиталей. Наверно, раненых перегрузят в Севастополе с эсминца на транспорт и опять по воде отправят в Новороссийск или Туапсе. Жена, эвакуированная в Анапу, писала ему, что там теперь кругом во всех санаториях госпитали.

«Возможно, там и увидимся», – думал Ковтун с надеждой и тревогой.

Левашов вошел тихий, потерянный, не похожий на себя.

– Как, нашел Мурадова? – спросил Ковтун.

– Нашел, – сказал Левашов и безнадежно мотнул головой. В глазах его стояли слезы. – Ладно, – сказал он и пожал здоровую руку Ковтуна. – Прощай, командир полка.

На борту, у трапа стоял Гришка Кариофили. Держа на ладони карманные часы, он сердито смотрел на них.

– Отчаливаешь? – подойдя к нему, спросил Левашов.

– Сейчас отвалим, – сказал Гришка. – С этими армейцами каши не сваришь. Все погрузили, так нет, позвонили на пирс, должны перекинуть в Севастополь двух пленных – румынского полковника и немца-артиллериста.

– Немец наш, – сказал Левашов. – Этого немца мы взяли сегодня.

– Штаб флота ими интересуется, – сказал Кариофили. – А по мне – на черта они сдались! Сунул бы их головой в воду – и все! Если затемно Тендерову не пройдем – начнется обедня! – Он кивнул головой на небо и снова посмотрел на часы. – Слушай, – тихо сказал он, отведя Левашова в сторону от трапа, – хреновые новости. Немецкое радио вторые сутки травит, что они к Вязьме прорвались.

– К Вязьме? – пораженно переспросил Левашов. – К какой Вязьме?

– Одна Вязьма – под Москвой.

– Врут, – сказал Левашов, хотя сердце у него похолодело. Четверо матросов подвели к трапу двух людей с мешками на головах. Они сослепу неуверенно нащупывали доски, и Левашов заметил, как у обоих дрожат ноги.

– Все, – сказал Кариофили, когда пленные прошли мимо них. – Отдаем концы. Иди. А то прыгать придется!

Матросы уже взялись за трап. Левашов сбежал и, повернувшись, остановился на пирсе. Борт эсминца пополз мимо него.

Все мысли, которые еще только что всецело владели Левашовым, о том, что вот отойдет эсминец и на нем навсегда уплывут из Одессы два его бывших командира полка, что Ковтун останется жив, а Мурадов, скорей всего, умрет, что Ефимов уходит на армию, а Бастрюков все еще остается в дивизии, и что вообще уж больно каторжными для него, Левашова, оказались последние сутки, – все эти мысли отошли в сторону, растаяли, исчезли, а вместо них возникло одно большое и страшное слово: «Вязьма».

– Врут! – еще раз вслух сказал Левашов, и его потянуло скорей обратно в свой полк, который стоял и будет стоять, и драться здесь, под Одессой, хотя румыны и немцы еще месяц назад, так же как, наверно, сейчас про Вязьму, врали, что с Одессой все кончено.

Через час, так и не заехав в госпиталь и заставив упиравшегося бастрюковского шофера довезти себя до самого штаба полка, Левашов вылез у своей хаты.

– Кто идет? – окликнул его часовой.

– Комиссар полка! – громко откликнулся Левашов и вошел в хату.

На койке Мурадова, закинув длинные ноги в сапогах на застеленный газетой табурет, спал одетый Слепов, а за столом сидел Лопатин и, боком нагнув к самому столу обвязанную бинтами голову, что-то писал.

– Ты что тут колдуешь? – удивленно спросил Левашов, сбрасывая шинель. – Я его по госпиталям ищу, а он тут!

Лопатин улыбнулся забинтованной щекой и объяснил, что ранение у него, как выяснилось, пустяковое, главное – ушиб глаза, из-за которого еще долго придется ходить с повязкой. Поэтому он решил вернуться из медсанбата еще на день в полк, все дописать и уже с готовым очерком добираться до Москвы.

– А у нас, уже после тебя, Ковтуна ранило, – сказал Левашов.

– Я знаю, мне сказали, – кивнул Лопатин на спящего Слепова.

– А статью свою назови «Три командира полка», – взглянув на Слепова, сказал Левашов. – Мурадова ты, положим, не застал, но я тебе про него расскажу. Только не сегодня. Сегодня я, по совести сказать, устал.

Он стащил сапоги, снял пояс с «наганом» и, расстегнув ворот гимнастерки, присел на край широкой деревянной кровати.

– Давай спать ложиться. Только к стенке ложись, меня могут среди ночи к телефону поднять.

– Я еще посижу, кое-что запишу, а то до завтра забуду, – сказал Лопатин.

– А что забудешь, то и шут с ним – значит, неважное, – Левашов лег на кровать, к стенке, и до горла накрылся шинелью.

Наступило молчание. Лопатин продолжал писать. Большая кривобокая тень его забинтованной головы шевелилась на стене.

– А, наверно, тяжело тебе на войне, – сказал Левашов. – Сегодня у этих гостишь, завтра – у тех. Ни ты к людям, ни они к тебе не успевают привыкнуть. Все время в одной части – легче. Верно?

– Не знаю, – сказал Лопатин, он не мог согласиться с тем, что жизнь Левашова на войне была легче его жизни.

– Чудная вещь война, – помолчав, снова заговорил Левашов. – Казалось бы, люди на ней должны меньше разговаривать, чем в мирное время, а они наоборот. Я думал над этим. Я вообще иногда думаю – не замечал?

– Замечал, – отозвался Лопатин.

– Думал, думал и решил – наверное, на войне потому, бывает, глядя на ночь, разговоришься, что чувствуешь: сегодня не доскажешь, а завтра уже не придется – или сам не сможешь, или слушать некому будет. А между прочим, если бы я в разное время своей жизни нескольких своих мыслей разным людям напрямик не выложил, может, уже три шпалы бы носил. А мысли были и не глупые и не вредные, я от них и теперь не отказываюсь. И вот, бывает, лежу и думаю: как же так? Мысли хорошие, а жить мне мешают. Не всегда – иногда. Но все равно, разве это годится? А ведь я своим мыслям по-солдатски в любую минуту, днем и ночью, готов боевую поверку сделать. Я не пасхальное яичко, которое от красной скорлупки облупить можно! Ты меня слушаешь?

– Я слушаю...

– Я заметил, что слушаешь, потому и говорю. Только ты не подумай, что я умный, я, случается, и дураком бываю.

Левашов, заскрипев матрацем, подвинулся на кровати, заложил руки за голову и закрыл глаза.

На столе затрещал телефон, и, как только он затрещал, Левашов понял, что лежал и не спал, потому что ждал этого звонка.

Взяв трубку и еще только поднося ее к уху, он услышал далекий и злой, как ему показалось, голос Ефимова: