Но сколько же тысяч гектаров принадлежат еще молодым или старым Гролье, которых не пугает униформа банковского служащего?
И в конце концов, кто же, по зрелом размышлении, предпочтет, чтобы правительство занялось уменьшением налогов вместо того, чтобы решать зерновую проблему, в которой оно ничего не смыслит?
Неужели двадцать веков цивилизации ничего не значат? В Лиможе мне как-то довелось услышать слова, сказанные с некоторой долей фатализма:
— Город? Да он уже давно умирает.
Улицы и вправду пусты. Здесь вам покажут разрушенные стены, ослепшие окна заводов Монте, которые когда-то стоили сотни миллионов. Но вот уже много лет рабочие не входят в заводские ворота, а из труб не идет дым. Эти огромные и мрачные здания сейчас продаются. По какой цене? Совершенно все равно. Они как обветшалые дворцы, возродить которые не помогут никакие средства.
Десять тысяч безработных ожидают непонятно чего, а «передовой» муниципалитет, который в свои лучшие годы поощрял классовую борьбу, вот уже три месяца безуспешно отпускает все новые и новые средства, чтобы хоть как-то поддержать безработных.
Большинство печей для обжига всемирно известного фарфора теперь погасли. Обувщики работают вполсилы. Кожевенные заводы с трудом борются с конкурентами.
— Фарфора уже не возродить! — уверяют вас.
Обувщики переселяются в другие места. Почему — никто не знает. Нет, знает. Я, например, знаю. Вернее, догадываюсь.
Лимож — это не просто городок в долине. На десять — пятнадцать километров вокруг у каждого ручейка, у самого маленького водопада семейные предприятия, очаги ремесла, производство, где мастерство работника бесконечно важнее, чем вложенный капитал.
Безработный, встретившийся вам по дороге, — это не грубый, полуграмотный чех или японец, поздно познакомившийся с машинами. Еще его отец самолично совершенствовал орудия труда, а дед задолго до инженеров знал, как повысить выработку.
Это и есть Лимож: ремесленники, изобретатели, люди, способные решать весьма трудные задачи. И даже крестьяне в пору межсезонья работают в мастерской инструментами, куда посложнее плуга.
Если все работают — катастрофа отступает, не правда ли?
У обувщиков нет больше понятия «ручная работа», есть только фасон «под ручную работу» — тщательная имитация последней.
Вместо обычного сапожного ножа, которым прежде разрезали подошву, теперь используют нечто вроде вырубного штампа.
А в фарфоровой промышленности метод переводных картинок выкинул на улицу десятки художников, прежде рисовавших вручную восхитительные цветы.
Что в итоге? Чехи и поляки, которые буквально еще вчера не знали никаких машин, оказались теперь вполне способны восемь часов подряд двигать рычаг в заданном темпе.
Способ их существования примитивен, потребности ничтожны. Две тысячи лет цивилизации, лучший в мире климат, благодатная земля и мягкие нравы, плеяды художников и блага непрерывного экономического процветания не привили им ни новых потребностей, ни — тем более! — стремлений.
Разве они, равно как японцы и некоторые другие народы, не представляют собой идеальный человеческий материал для новой формы рабства — зависимости от машины?
Батя прекрасно уловил все это и в самом центре бедной страны воздвиг заводы, целый город заводов, способных обуть всех на свете.
По цене, немыслимой для конкурентов, разумеется.
Это уже не просто индустрия, это целая армия со своим порядком, дисциплиной и, главное, полным нивелированием личности.
На первый взгляд эта история не имеет ничего общего с Лиможем, его обувью и фарфором. Вы, без сомнения, знаете, что на судах, идущих к экватору и в южные моря, кочегарами работают негры.
У них нет никаких потребностей. Свободные в своих джунглях, они живут буквально святым духом. Кроме того, они привыкли к изнурительной жаре.
Так вот, однажды во время такого путешествия мне случилось видеть белого, опустившегося по причинам, о которых я не посмел спросить, до кочегарки, где, обнаженный, среди негров, он полными лопатами кидал уголь в пылающую топку.
Помню его гримасу, когда я с ним столкнулся. Казалось, он говорил:
«Конечно, я мог бы найти что-нибудь другое. Я умею читать и писать. И знаю в тысячу раз больше, чем эти черномазые, с которыми должен делить каторжную работу и баланду».
А ведь насколько больше, чем все они, он страдал от жары и отсутствия всяких удобств!
Так вот, если несколько утрировать, приблизительно такое же впечатление осталось у меня от Лиможа, когда я видел некоторых людей у некоторых машин. Людей, способных создавать шедевры, составляющие славу Франции, а сейчас механически нажимающих на педали, каждые десять секунд зажимающих кусок кожи между двумя валами или подставляющих фарфоровую тарелку под струю электрического пульверизатора.
Надо делать — они делают. Надо делать быстро — они прохронометрировали каждое движение, рассчитали каждую секунду и в конце концов побили все рекорды, даже рекорды таких виртуозов, как японцы.
На самой посредственной машине рабочий-француз добивается лучших результатов, чем его восточный коллега на машине усовершенствованной.
Но ведь давно замечено, что этого недостаточно! Себестоимость все еще непомерно высока, и бороться с иностранной конкуренцией нет никакой возможности.
Кризис? Именно здесь, как мне кажется, он и проявляется в самом своем трагическом обличье.
Приведу еще один пример.
Мне довелось посетить одну крупную обувную фабрику, которая еще выпускает около двух тысяч пар ежедневно. В огромных цехах четырехметровые машины крутятся в одном и том же заведенном ритме, а рабочие с утра и до вечера делают одно и то же движение, которое каждый может освоить за две-три недели.
Разумеется, работа сдельная. Если говорить спортивным языком — наперегонки с секундомером. Главная цель? Сделать то же самое движение на две, три секунды быстрее.
В результате некоторым удается заработать шестьдесят, а то и семьдесят франков в день.
А потом меня провели на чердак и там, немного смущаясь, показали последнюю по счету мастерскую.
Это была настоящая ручная работа. Зачем? Да так, кокетство со стороны промышленников.
Их осталось еще человек двадцать, тех, кто прошел все стадии ремесленничества. Три года учеником, затем годы в подмастерьях в ожидании места мастера.
Тут не нужны никакие чудовищные машины, которые американцы продают нам, чтобы мы изготавливали французскую обувь. В руках мастеров обувь обретает форму, рождается и живет, сказали бы мы.
Но попробуйте объяснить этим людям, что с чудовищем надо бороться!
— Сколько они получают? — спросил я.
— В среднем до пятидесяти франков.
Вот так. Пятьдесят франков мастеру, который в свои сорок лет сознает, что ему надо еще учиться и учиться ремеслу.
И шестьдесят-семьдесят тому, кто может быть заменен любым чехом, китайцем или негром.
Да и много ли таких вот умельцев в мастерской ручной работы, которая со дня на день закроется!
Остальные станут теми же неграми. По крайней мере те, кто сумеет свыкнуться с такой долей.
Учиться шесть, восемь, десять лет, чтобы затем спасовать перед машиной, которой с завидной сноровкой управляют полудикари.
И при этом выпускают третьесортную продукцию, которая, тем не менее, стоит столько же, сколько настоящий товар!
Но это уже другая история.
Вам, вероятно, известна эта эльзасская история, которую лучше бы рассказывать с тамошним акцентом. Однажды Иисус решил обойти всю землю и на перекрестке увидел плачущего человека.
— О чем ты плачешь? — спросил он.
— Мой дом сгорел, и родители погибли.
— Ступай, дитя мое, осуши свои слезы. Родители были уже стары. А дом ты построишь новый.
Затем Иисус повстречал другого плачущего человека и тоже спросил, о чем тот плачет.