Изменить стиль страницы

— Стоит у стенки, из бачка воду пьет, а сама беленькая, аккуратненькая, глазки синие, щечки алые, поцелуйные. Сразу закинула мне якорь в самое сердце. Ну я, конечно, не выдержал, развел пары…

— Эй, кто это там заливает? — послышался озорной голос кочегара второй статьи Коростина. — Васька Кружко?.. Ладно, у меня на берегу тоже одна поцелуйная осталась. Только ничего у нас с ею не шьется.

— Да брось, дай досказать, — набросились на Коростина.

Примолкший было Кружко снова стал рассказывать:

— Двинул я прямо к девушке. Дивится на меня весь народ в зале и она в том числе. А мне жалко? Смотрите, пожалуйста! Говорю беленькой: «Нам с вами на один курс лечь не приходится?.. А то будем знакомы. Меня зовут Вася. А вас?» — «Нюра», — отвечает и почала болтать…

Кружко замолчал на полуслове и досадливо дернул плечом. Даже себе не хотелось признаться, что на самом деле все было не так. Когда он заговорил с беленькой, слабая улыбка осветила ее лицо, но вместо ответа девушка только переметнула косу с одного плеча на другое и быстро ушла. Так и остался он стоять у холодного железного столба, пунцовый от выказанного ему пренебрежения.

— Ну, дальше что сболтнешь? — заинтересовались минный машинист Тонкий и матрос первой статьи Гаврилюк.

— Дальше, дальше! — засмеялся Кружко. — Известно, что дальше.

Тонкий насмешливо улыбнулся, Гаврилюк сказал:

— Припечатано. Только девки, брат, товар дорогой. Если не заплатишь, как надо, из лавки задарма не вынесешь.

— Эх, Кружко, Кружко, — как-то обидно засмеялся Тонкий. — Не Кружко ты, а кружка дырявая.

Матросы громко захохотали. Кружко покраснел, ответил не сразу. Было видно, что он немного опешил. Он вынул кисет и, переложив его с руки на руку, достал оттуда маленькую костяную трубку, набил табаком, закурил.

— Каркала одна ворона, а другая перекаркала, — наконец нерешительно сказал он.

— Тебя, черта, перекаркаешь, — с укоризной в голосе произнес Гаврилюк. — Не бреши зря на девушек.

Гаврилюк не любил пустой болтовни. Он был невысок, но мускулист и широкоплеч, выделяясь среди матросов какой-то особенной легкостью и веселой подвижностью. Полтора года назад пригнали его в Кронштадт, в 8-й Балтийский флотский экипаж, и оттуда — на Дальний Восток. Но крепкая невидимая нить все еще связывала его с далекой, любимой Украиной, с ее Днепром, с ее приднепровскими городами, степями, с веселым селом Бровары, где он родился и вырос. И было похоже, что здесь, в Порт-Артуре, находится только какая-то часть его, а весь он продолжает жить в необъятной России, не забывая ни Киева, ни Кронштадта, ни Петербурга, где он впервые ощутил свою связь со всей родиной и где через полгода службы у молодого матроса стали возникать неведомые ему прежде мысли и чувства.

Первые месяцы своей жизни во флоте он принимал легко, без кручины и опасений, пока вдруг из неведомой глубины души не стало подниматься наверх ощущение какого-то беспокойства, какой-то обиды.

Внешне спокойный и жизнерадостный, он выполнял свои матросские обязанности по-прежнему, покорно и терпеливо, перенося незаслуженные оскорбления от боцмана и офицеров, но, оставаясь один и размышляя о жизни, все чаще и чаще думал, что «многое на свете устроено не так, как бы нужно, — неверно, неправильно».

В чем именно эта неправильность, Гаврилюк еще ясно не понимал, хотя из смутного беспокойства уже вырастало настойчивое желание, чтобы с ним обращались, как с человеком, без ненужных грубостей и обид, чтобы у него было больше досуга, лучше пища, чтобы за свой честный матросский труд он мог иметь отдых и развлечения, когда сходил на берег. Желание эго росло и крепло, и постепенно отдельные недочеты и трудности матросской жизни стали связываться в его голове с недостатками всей государственной машины.

На «Стерегущий» он пришел уже с прочным мировоззрением. Он все яснее и яснее понимал, что интересы царя, его крупных и мелких чиновников, его помещиков и купцов не сходятся и не могут сойтись с интересами трудового народа.

…Наверху пробили склянки.

— Братцы, кто знает, откуда склянки завелись? — спросил матрос Повалихин, с глубоким вниманием подкручивая про запас толстую козью ножку.

— Часы такие раньше были, — наставительно сказал Аксионенко, — песочные. Из одного края стеклянной банки в другой песок в них пересыпался. Как ссыпется весь вниз, тут тебе вахтенный и ударит в колокол, а часы опять перевернет песком вверх, чтобы опять песок обратно сыпался. Вот тебе и все склянки.

— А красиво бьют, — мечтательно произнес Повалихин.

— Для того и бьют, что красиво, — снисходительно бросил Аксионенко. — Матросу без красоты жить невозможно.

— А вот, братцы, в Корее водяные часы есть, — торопливо заговорил минный машинист Сапожников, — тоже красиво бьют. Наслушался их, когда в Сеуле наше посольство охранял. Эх, и пышно в Корее посольства живут! Королева у корейцев, жена короля, значит, — американка, Эмилия Браун, дочь миссионера, и около нее все послы вертятся: американский, английский, французский, германский. А наш Павлов — нет. Не любит его американская королева. Несколько лет назад, видишь, когда король был еще императором, у него была первая жена, корейка. Ее японские солдаты во дворце зарубили, а наши русские, которые к дворцовой охране были прикомандированы, защищали ее, и самого императора от японцев отбили. Ну вот, американская королева и злится, что русские про Корею много настоящего знают. И про то знают, что не настоящая она королева, а просто так — американская девица… Эх, братцы, до чего же Корея хороша! А какие там женщины красивые! — потянулся он своим могучим телом. — Вот бы нам себе Корею забрать…

— Еще чего захотел, лешак вятский? — послышался резкий голос кочегара Хиринского. — Пойдешь ее забирать, а корейские мужики на тебя с вилами! Пропорют тебе живот — и за дело: не суйся в чужую землю! — Хиринский покачал головой и наотмашь махнул рукой, словно отстраняя кого-то. — Земля к земле идет, когда сами народы ихние этого хочут, — решительно закончил он.

— Ну, вот и видать, что ты музыкант, — с насмешливым осуждением, но явно не к месту произнес кочегар Игнатий Игнатов. — Привык на дудке своей тянуть похоронную.

— Ты мой кларнет оставь, — резко оборвал его Хиринский. — Ну скажи, к чему об этом приплел? Я про что говорю?.. Зачем нам лезть в чужую страну, помирать на чужой земле?

— А я о чем? — простодушно удивился Игнатов. — Нет лучше, как помереть дома, — воодушевился он. — Пожил, прожил, сколько полагается, сделал все, чтобы тебе и людям хорошо было, и помер на своем месте. Где родился, тами пригодился. Правду я сказал или нет?

— Игнат, иди-ка чайку хлебни с нами. Горяченький, — позвал кочегара Федя Апришко, протягивая своему другу по вахтам ванильную сушку. — Заместо сахара, — пояснил он.

— Полтавцам везде сладко жить, — подшутил над Апришко минер Ситков. — У нас в Оренбурге когда есть пшеница, когда и нет, а у них в Полтаве у всех: и блины, и галушки, и сало, и кавуны.

— У всех, да не у каждого, — вступился в разговор Новиков, к спокойному звучному голосу которого прислушались почти все матросы.

Трюмный машинист был не очень словоохотлив, но когда говорил, пустых шуток или хвастливых фраз в пылу спора от него еще не слышал никто. Слова его всегда были серьезны, приятны своей простотой и обилием мыслей и чувств, одинаково близких всем этим людям, бывшим крестьянам и рабочим, еще не забывшим своей прежней жизни в различных краях необъятной России.

— Кабы было по-твоему, — продолжал Новиков, смотря в упор на минера, — не стали бы крестьяне в их губернии бунтовать против помещиков. Работал там мой земляк, из-под Томска, в экономии герцога Мекленбург-Стрелецкого. Скотником туда нанялся. Всего нагляделся.

— Знаю ту экономию. Богатейшая. Ейный хозяин — свояк царский, чи шо, — кивнул Апришко. — И заводы там у него винокуренные да сахарные.

— У таких людей всего вдоволь, — хмуро усмехнулся Новиков. — Коров в экономии, рассказывал мне земляк, было поболее сотни. Сытые, породистые, по два, по три ведра молока в день давали. Только что же вы думаете? Не допустили моего земляка до них, а дали ему десятка два коровенок, самых захудалых и тощих.