Изменить стиль страницы

— Вы живете в этом доме? Я должен снять с вас опрос.

Мы вошли в комнату. За нами протиснулся милиционер, сопровождавший следователя, и парень-понятой, которого следователь привез с собой. Следователь закричал на парня:

— Чего дверь раскрыл? Холоду людям напускаешь! Мы пришли — ушли, а людям тут спать! А ну закрой дверь!

Парень попятился и исчез. Милиционер покраснел. Он сказал:

— Там какие-то пьяные ходят. Пристают: «А ты имеешь право здесь фотографировать?» Может, задержать?

Я спросил:

— Низенький, в кожаной куртке?

— Кажется, в кожаной, — сказал милиционер.

— Среди тех был один в кожаной куртке, — сказал я следователю, и он опять посмотрел на меня: «И-ышь какой!» — но тотчас же погасил глаза.

— Филимонов, — сказал он милиционеру, — если еще будут приставать, приведите их сюда.

— Может, я пойду с милиционером? — сказал я. — Я узнаю их.

Следователь не ответил. Он спросил:

— Милиционер убийцу забрал? И ружье унес? А кто убитого забрал — милиция или «скорая помощь»?

— По-моему, милиция. Я слышал, как врач «скорой помощи» сказал: «Нам тут делать нечего».

Следователь покачал головой:

— Я покажу этому милиционеру! Сколько раз уже говорилось: пока не приедет следователь, все должно оставаться нетронутым!

Он еще долго сокрушался, грозил показать милиционеру, который забрал Валерку, и тем милиционерам или врачам «скорой помощи», которые увезли убитого, и наконец приготовился вести протокол. Тут я произнес фразу, которую заготовил давно:

— Я работник городской газеты и буду рад помочь следствию.

Произнес и почувствовал, как кисло, претенциозно и глуповато она прозвучала.

Следователь не сделался ни вежливее, ни доверчивее. То есть он был вежлив, но это была отпугивающая меня вежливость. Для кого-то эта вежливость обязательно оборачивалась грубостью.

— Закрой дверь, — кричал следователь на паренька-понятого, — людям тут спать!

Теперь он выговаривал милиционеру:

— Осторожней двигай стул, Филимонов. Можешь поломать людям стул. У них и так сегодня беспокойный день.

Я стал рассказывать, он записывал, иногда задавал вопросы и все поглядывал: «И-ышь какой!» если я отклонялся в сторону от заданного вопроса и что-то говорил от себя. Когда я сказал ему, что Валерка стоял, вытянув руку с ножом, а те четверо старались зайти ему со спины, вмешалась Муля. Она сказала:

— Витя, ты же плохо видишь. Ты же близорукий. От тебя до Валерки был почти квартал, ты же почти к трамвайной остановке подошел. Как же ты мог видеть, нож у Валерки в руках или не нож?

Я ошеломленно посмотрел на нее. В самом деле, я стоял далеко и своими глазами не видел ножа. Но Валеркина поза, но позы тех четверых, боявшихся вытянутой Валеркиной руки, — все это было слишком определенно, ошибиться тут было нельзя.

Следователь, заметив, что я замялся, спросил:

— Своими глазами видели нож?

— Своими глазами? Но… своими глазами, пожалуй, не видел.

— Говорить надо только о том, что видели своими глазами.

Потом следователь дал мне прочитать листы протокола, на которых огромными буквами было написано «вопрос», «ответ».

— Вы на ошибки не обращайте внимания, — сказал он, — я в спешке писал.

Я расписался на каждом листе по два раза — с этой и другой стороны, и следователь со своими помощниками уехал.

Едва он уехал, Муля, провожавшая его до двери, накинулась на меня:

— Зачем ты, Витя, сказал про нож? Тебе это надо? Пусть сами разбираются!

Я не ответил ей. Год тому назад умер мой отец. Он воевал в первую империалистическую, воевал в Великой Отечественной, был контужен, ранен. После войны тяжело болел. Он несколько раз бывал при смерти и все-таки каждый раз выкарабкивался. Я помню все больницы, в которых он лежал, врачей, которые ему делали операции, лечили его. И смерть его многих задела — и родственников и друзей. А тут что? Бессмысленная пьяная ссора, пустяковое самолюбие пустяковых людей — и такое важное, человеческое, трагичное низведено до черт знает чего. И ведь станет эта пакостная история легендой для некоторых мальчишек с нашей улицы. И как те трое испугались и побежали, и как этот один не испугался и кинул в Валерку кирпичи, и как Валерка не побоялся тюрьмы и выстрелил в этого.

У Ирки в вечерней школе есть такой паренек-недомерок лет семнадцати. Он уже два года отсидел, на всех смотрит волком. Волчонком, вернее. Ирку презирает, соучеников своих — а некоторым работягам, которые сидят с ним в классе, по тридцать-сорок лет — тоже. Не пронять его ни Пушкиным, ни Лермонтовым: и Пушкин и Лермонтов для него тоже что-то вроде ненавистных воспитателей. Однажды один из старших в классе сказал ему: «Что ж это ты людей-то не уважаешь?» Паренек ответил: «Это вы люди? С вами что хочешь сделай — вы не люди. Кто из вас на смерть пойдет? А я видел людей, которые на смерть шли!» Эти люди — воры.

И еще я подумал, что Мулин сын Женька провалился на экзаменах в летное училище не только потому, что был ленив, как бывают ленивы маменькины сынки. Тут все гораздо сложнее — Женька был ленив, потому что уличный неписаный кодекс был для него самым главным среди всех других моральных кодексов.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Чтобы не мешать Ирке, чтобы не толкнуть ее случайно во сне, я лег спать на раскладушке. Ночью меня разбудила Муля.

— Витя, — сказала она, — вставай, у Ирки началось. Вставай, надо идти за «скорой помощью».

Я вскочил. Свет в комнате уже был зажжен. Ирка молча сидела на кровати. Сквозь сонную одурь мне показалось, что ничего еще не произошло, что Муля, как всегда, поторопилась, и я опять сел на свою раскладушку.

Ирка сказал, извиняясь:

— Не хотела вас будить, думала, что еще не началось. Думала, что просто переволновалась из-за вчерашнего.

Она смотрела на меня, и я сказал:

— Сейчас, сейчас!

Она кивнула с запозданием, и я увидел, что смотрит она не на меня. Тогда мне стало не по себе, сонная одурь мгновенно прошла.

— Вот ты, дура, — сказал я, — еще деликатничаешь. Надо было давно разбудить. Чего ты деликатничала?

Ирка опять кивнула с запозданием и ничего не ответила. Я понял: она ждет. Прислушивается к себе и ждет. И что бы я ей ни сказал сейчас, она вот так же молча кивнет и будет ждать. Она, наверно, очень смелый человек; случись со мной что-нибудь столь же опасное, я бы давно взвыл, а она деликатничает. Потом я взглянул на Иркино спокойное, припухшее лицо, увидел, как она неподвижно сидит, натянув на колени одеяло, как нехорошо она выглядит в этом ночном непривычном электрическом свете, и понял, что она очень боится, что она тоже чувствует, как нехорош этот непривычный ночной электрический свет, и сдерживается изо всех сил. А я так мало могу сделать для нее — всего лишь сбегать за «скорой помощью».

— Я побежал, — сказал я ей.

Она молча кивнула, и я выскочил на улицу. Вначале я побежал к школе, где был телефон, но через несколько шагов решил, что будет вернее, если я сам сбегаю в роддом и приведу «скорую помощь». Шофер может заблудиться или промедлить, а я покажу ему дорогу и, если надо, потороплю. Я бежал по темным улицам — до роддома было кварталов пять — и совсем не думал о ребенке, который должен у меня родиться, хотя последние полгода мы только и делали, что готовились его встретить: перестраивали для него дом, покупали ему приданое, приобретали специальную литературу, — я думал об Ирке, о том, что она тяжело и опасно больна и что ей надо немедленно помочь. В роддоме женщине в белом халате, вышедшей на мой звонок, я сказал:

— Нужна «скорая помощь».

— Далеко ваша роженица? — спросила женщина. — Прийти сама не может?

— Далеко. Пять кварталов, — сказал я задыхаясь.

— А «скорая помощь» не здесь, — сказала женщина. — За «скорой помощью» вам надо идти в районную больницу.

Я уже и сам с испугом заметил, что во дворе роддома нет гаража, нет на грязи и на снегу автомобильных следов. До районной больницы было еще кварталов пять, и снова я бежал по темным улицам.