Свирский Григорий

Герои расстрельных лет

Григорий СВИРСКИЙ

ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ

1. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КАМНЕПАД

Впервые я вошел в приоткрытые ворота Союза писателей СССР в 1946 году. Увидел посреди зеленого дворика "Мыслителя" Родена, застывшего на камне в своей нескончаемой сосредоточенности. И подумал: какое счастье, что солдатчина позади и я среди тех, для кого мышление - естественное состояние человека. Я улыбнулся новой жизни и шагнул к двери, за которой меня ждало в комиссии, работающей с молодыми писателями ("молодыми писателями" подумать только!), обсуждение моего первого прозаического опуса. В дверях я оглянулся на напряженно-согбенную спину "Мыслителя", вечно прекрасного в своей сосредоточенности. В муках сосредоточенности, сказал бы я сейчас, через тридцать лет. Годы погромов позади, годы послаблений, казавшихся почти свободой годы тяжких удач и жестоких поражений. Что же она такое, моя кровная, измученная, недостреленная литература нравственного сопротивления? Не останется ли в истории непостижимым российским молчальником, сфинксом XX века? Или будет услышана? ... Послевоенная литература СССР была, как известно, подобна айсбергу. Над водой - подцензурная, сияюще гладкая, часто эзоповская. Под водой самиздат, нарастающий острыми, порой бесформенными глыбами. Она неразделима, эта сегодняшняя литература, как бы ни нарезала ее советская критика прозрачно-ортодоксальными кубиками. Ее историю, историю литературы, теперь уже не затоптать, не оболгать - это история целых поколений инакомыслящих, готовых ради своих убеждений пойти в тюрьмы и психушки. "Искусство есть запись смещения действительности, производимого чувством", - сказал Борис Пастернак. Легко понять, сколь немыслимо-еретично звучало это в стенах Союза писателей СССР, где смещение действительности, каждый градус этого смещения предопределен не чувством творца, а - указаниями директивных инстанций. Немудрено, что даже писатели большого таланта, такие, как Александр Бек, написавший честный, любимый фронтовиками роман "Волоколамское шоссе", не могли вырваться за рамки "дозволенной литературы". Что же говорить о новых поколениях, с детских лет принимавших суррогаты за подлинное искусство?! Оглядываясь на мелькнувшие сорок лет, воочию видишь, как неглубок, сер, неправдоподобно безлик книжный поток, заполонивший четыреста восемьдесят тысяч (почти полмиллиона!) советских библиотек. Как далек от литературы! Как принижает, опустошает человека! И какая в этом угроза миру!.. Однако были писатели, которые и в сталинское расстрельное время не расстались с внутренней свободой и, на глазах у всех нас, сделали шаг навстречу пуле. Одних на Западе знают прекрасно: Бориса Пастернака, Анну Ахматову, Марину Цветаеву, Осипа Мандельштама, Михаила Булгакова, Андрея Платонова. И еще два-три имени. Современная русская литература представлялась на Западе в последние годы, да что там годы - более четверти века прежде всего этими славными именами. Они спасли честь русской литературы истребительного советского периода. Однако встает жгучий вопрос: рядовой советский читатель этих имен не знал - микроскопические тиражи одних, полное замалчивание, шельмование, тюремная судьба других свое дело сделали. Даже в учебнике для студентов-филологов профессора Л. Тимофеева "Советская литература"1, в котором более 400 страниц, ни единым словом не упоминаются ни Ахматова, ни Пастернак, ни Бабель, ни Замятин, ни Зощенко, ни Пильняк (одна из ранних жертв, чью пророческую "Повесть непогашенной луны"2 - об умерщвлении на операционном столе командарма Гаврилова, читай: Фрунзе - Сталин не простил). Но если это так, если большинства изучаемых на Западе русских писателей советских лет рядовой читатель СССР не знал, порой даже по имени не ведал, кто в таком случае был нравственной опорой нескольких поколений инакомыслящих? Нобелевские лауреаты Александр Солженицын и Андрей Сахаров явились позднее. О них и слышать не могло студенчество, которое протестовало против кровавого вторжения в Венгрию, собиралось на площади Маяковского, поколение, загнанное в мордовские лагеря, в Сибирь, в психтюрьмы, бесстрашное поколение диссидентов. Кто же в таком случае духовно поднял эти поколения? Кто они, писатели России, героически работавшие в адских условиях расстрелов и погромов, спасшие от неверия, цинизма, соглашательства сотни тысяч, возможно, миллионы? ... Самыми любимыми нашими книгами после второй мировой войны, помню, были книги Хеминтуэя "Прощай, оружие" и Ремарка "На западном фронте без перемен". Нас привлекала правда деталей, окопной грязи, от которой мы еще не очистились. Но главное оставалось для нас чужим. В "Возвращении" Ремарка один из героев уходит на поле сражений, где остались его друзья, и - там стреляется. И живой, он чувствовал себя мертвым. Мы не были потерянным поколением. Мы жили ощущением победы. Ощущением людей, растоптавших фашизм. Я вспоминаю своих друзей по войне, по университету. Нет, никто не чувствовал себя лишним, опустошенным... И вдруг в середине шестидесятых годов, спустя двадцать лет после антифашистской войны, зазвучала в Москве песня, известная ныне во всех уголках России - песня о погибших солдатах, которые поднялись из могил. По звуку трубы поднялись:

"... Если зовет своих мертвых Россия, значит - беда..." Поднялись солдаты в крестах и нашивках, и... "... Смотрим и видим, что вышла ошибка, - зазвучали тысячи и тысячи магнитофонов в инженерных общежитиях и рабочих бараках, - вышла ошибка, и мы ни к чему..." Я помню напряженные, порой ошеломленные молодые лица слушавших песню. И наше, и последующие поколения воспринимали мысли и чувства героев Александра Галича как свои собственные3. Мы стали потерянным поколением?! Мы с ужасом оглянулись. Что же в таком случае произошло с Россией? Почему целые поколения почувствовали себя отброшенными, потерянными? ... Раньше, когда приходилось ездить по Руси, за окнами вагона выше скирд и холмов, станций и городов сияли маковки церквей; кто не замечал их, не провожал взглядом! Ныне, едешь ли на юг через Харьков или на север к Архангельску, - тянутся к небу выше всего земного смертоносные гиганты, царит над городами серо-сталистый цвет локаторных башен и систем ракетной наводки. Бог нынешней российской государственности - ракета с ядерным зарядом. Он поверг XX век в страх, которого не ведала земля за все время своего существования. А в России обострил и обыденный, вековой страх - перед батогом. Поэт Николай Глазков, один из затоптанных талантов, писал на излете сталинской эры:

Я за жизнью наблюдаю из-под столика. Век двадцатый, век необычайный, Чем он интересней для историка, Тем для современника - печальней... Как бы подтверждением этого загрохотали нескончаемые "локальные" войны: Корея, Вьетнам, лязг советских танков в Венгрии, в Чехословакии, на Голанах и в Синае. Однако был год, когда Россия стала отходить от страха. Так отпускает на время застарелая болезнь... Это был первый послевоенный год, с событий которого и начата книга. Оглушенные грохотом праздничных салютов, мы, если и прозревали, то прозревали страшно, как прозрел Александр Солженицын на земляном полу дивизионной контрразведки. Или как ростовский писатель Владимир Фоменко - застенчивый, мягкий, добрый Фоменко, который свято верил в то, что "зря не сажают". Трудно дышалось Владимиру Фоменко, многолетнему автору "Нового мира", в городе Ростове, где вышагивает в ногу, под шолоховской хоругвью, "ростовская рота" советской литературы... Он часто наезжал в Москву, где отдыхал душой. Вспоминаю давний рассказ Фоменко, согретый его мягкой усмешечкой. Как схватили его, семнадцатилетнего школьника, на улице и швырнули в вонючую камеру с трехэтажными нарами, а затем в подвал со слепящим светом. Как поднялся навстречу следователь и, опираясь на свои пудовые кулаки, взревел: "А ну, говори, сопляк, кто дал тол?! Мост взрывать! .. Через Дон! Нам все известно!" Володя прошелестел побелевшими губами, что все это чудовищное недоразумение. Он патриот, на финскую войну просился добровольно. Следователь шагнул к нему и с размаху ударил его в висок. Володя отлетел к противоположному углу следственной камеры, ударился головой о кирпичную стену и на мгновение потерял сознание. И вот, поднимаясь на ноги, держась за окровавленную голову, он вдруг подумал: а может, и в самом деле камера, набитая врагами народа, в которую его пихнули, полна таких же "врагов", как он?! Может, и в самом деле берут невинных... А? "Эффект Фоменко" - назовем так этот трагический способ прозрения. Сколько горячих голов, сколько неистовых спорщиков не могло убедить ничто - лишь палаческий удар в висок! Америка не поверила в свое время вырвавшемуся из архипелага ГУЛаг Аркадию Белинкову, поскольку-де избитый до полусмерти, обозленный. К тому же то и дело называет советских - русскими. Не иначе, русофоб!.. Кто из русских не слышал на Западе: "Скажите, а сколько процентов правды в "Архипелаге ГУЛаг" Солженицына? В тюремной прозе Шаламова, Аксеновой-Гинзбург, Марченко?" "Эффект Фоменко" - передашь словами? Я говорю об этом отнюдь не свысока, не умудренно-иронически. Говорю с горечью: мы были не мудрее. Не прозорливее. Человеку трудно поверить в нечеловеческое. Разве что спившийся с круга, с гениальными прозрениями Глазков догадывался о сущем, написав еще в июне 41-го года, в первые дни гитлеровского нашествия на Россию: