«Хлебников и Маяковский набавили цену на книги, так что приказчик у Вольфа не мог их продать без улыбки».

– Вот как уел! Эта строфа, – заметил Маяковский, – тогда почему-то в печать не попала. А жаль! Все-таки реклама. Хотя и была воткнута ироническая шпилька в футуристические зады. Но не в этом дело. Дело в том, что время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном месте: – Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни!

Отрешенно улыбается. Но вижу – феерически польщен. Даже не скрывает. – У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас… – Только подождите, не пишите Маяковскому. Пишите Л иле Юрьевне Брик. – Вот как? – спросил с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично… – И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. – Виноват. – Куда же вы? – Тороплюсь. До свиданья. – И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях – Лиличка. – Ну что? – Достал! – Рассиялась. Впустила.

Смеркалось.

Я хотел включить свет, но Маяковский остановил меня величественным мановением руки:

– Не надо. Будем экономить электроэнергию.

Я сбегал на Сретенку в «гастроном» купить что-нибудь поесть, но полки были пустые, в витрине виднелись деревянные муляжи окороков и красных головок голландского сыра, а в отделе закусок были выставлены штабеля пачек злакового кофе и возвышались горы чего-то тошнотворно-перламутрового под угнетающей надписью «бычьи семенники».

Но шампанское еще имелось, хотя и в ограниченном количестве.

Я принес бутылку полусухого «абрау-дюрсо» и поставил на зеленом сукне письменного стола.

– К сожалению, больше ничего не достал.

Он усмехнулся половиной лица, и характерная для его улыбки толстая складка оползла вокруг его рта, сделав выражение его лица с косыми скулами еще более саркастическим.

– Фазанов не достали? – деловито спросил он.

– Фазанов не достал.

– Я вам никогда не рассказывал?

– Про что?

– Про фазанов.

– Нет.

– Много потеряли. Из эпохи моей голодной юности. Мою автобиографию, надеюсь, читали? Называется «Я сам». Там есть глава под заглавием «Куоккала». Начинается эпически: «Семизнакомая система (семипольная). Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье «ем» Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д.» Так вот о Евреинове. Вы знаете, что такое Евреинов? Нет, вы не знаете, что такое Евреинов. Известнейший в свое время режиссер, сноб, теоретик, эстет, создатель знаменитого «театра для себя». Барин, дворянин, любил покровительствовать молодым гениям. Пытался их даже подкармливать. Я был в то время молодой гений. Прихожу однажды к Евреи-нову подкармливаться. Голодный, как черт. Вола б съел.

– А Маяковский! Рад вас видеть. Вытирайте ноги и входите. Вы, наверное, не против хорошего ужина, по лицу вижу. Гении всегда голодают. Но сейчас мы это все устроим. Фазанов любите?

(Господи, думаю, каких там еще фазанов! Мне бы любительской колбасы с французской булкой фунта полтора да чаю с сахаром внакладку стаканов шесть. А то каких-то фазанов! Но ничего не поделаешь, театр для себя.)

Принимаю великосветский вид и небрежно роняю: *

– Фазанов? Обожаю!

– Превосходно.

Великолепным жестом Евреинов нажимает кнопку электрического звонка, и появляется горняшечка в кружевной наколке.

– Поля, – говорит томно Евреинов, запахиваясь в шелковый халат, – молодой гениальный поэт проголодался. Пойдите на кухню, узнайте там, остались ли от обеда фазаны, и велите подать молодому человеку.

– Слушаюсь.

– Садитесь, Маяковский. Сейчас вам подадут холодных фазанов. По-моему, это самый изысканный завтрак: холодные фазаны. Бисмарк всегда ел за завтраком холодных фазанов.

И он, подлец, так вкусно произнес на немецкий манер слово «фазаны», что у меня потекли слюни прямо-таки как вожжи.

– Однако, я вижу, вы большой гурман, – говорит Евреинов, и в это время входит горничная.

– Николай Николаевич, фазанов не осталось.

– Видите, Маяковский, к сожалению, фазанов не осталось, – огорченно произнес Евреинов, разводя руками. – Ничего не поделаешь. Придется вам сегодня остаться без ужина.

Представьте себе, Катаич, я чуть не заплакал от огорчения. А он ничего. Завел разговор о Гордоне Креге и Ме-терлинке. Это у него и называлось «театр для себя».

– Выпьем по этому случаю шампанского, – предложил я.

– Сколько раз я говорил вам, чтобы вы никогда не произносили этого глупого слова. Только выскочки и парвеню кричат на весь кабак: «Шампанского!» А всякий уважающий себя человек должен говорить «вино». А уж все окружающие должны сразу понять, что раз вы говорите вино, то имеете в виду именно шампанское, а не что-нибудь другое. И в ресторане никогда не кричите: «Шампанского!» Заказывайте официанту вполголоса, но внушительно: «Будьте так добры, принесите мне вина». Он поймет. Уж будьте уверены. Принесет, что надо.

Чтобы не вызвать язвительной полуулыбки у Маяковского, который не переваривал «хлопанья пробок», хотя и вполне признавал волшебную звукопись «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой» и «вошел – и пробка в потолок», – я снял железную скобку, почти совсем бесшумно отвинтил пробку «абрау-дюрсо» и скромно налил в наши стаканы шипучее вино. Маяковский его только пригубил. Видно, не хотел пить. Он вообще пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение.

«Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я – грузин».

Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.

Мы долго молчали, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думал Маяковский, но он все время как бы к чему-то прислушивался, ожидал чего-то. Я же думал о нем, которого с давних пор страстно любил как поэта, считая его равным Пушкину.

Каким же, в сущности, был этот человек, задумчиво, но прямо сидевший в темноватой комнате на диване под ленинградской афишей моего провалившегося «Авангарда»?

Горький однажды сказал при мне полушутя-полусерьезно, что он уже не человек, а учрежденье. В чем-то он был прав. Маяковского же, несмотря на всю его громадную общественно-политическую, в том числе и организационную, работу поэта-главаря, новатора, создавшего новый русский поэтический язык, работу, которую Маяковский неустанно вел не меньше Горького, его никак нельзя было назвать учреждением. Он всегда оставался только человеком – великим художником слова, новатором-революционером с очень сложным, противоречивым характером и нежной, легко ранимой душой, «истыканной в дымы и в пальцы».

Недавно в этой же комнате Мейерхольд, засидевшись до зари, со свойственной ему страстью и преувеличениями развивал план тургеневских «Отцов и детей» для постановки в кинематографе.

Фильм должен был начаться с черной классной доски, на которой Базаров рисует мелом схему человеческой грудной клетки – белые ребра и в них – как в темнице – за решеткой – нарисованное человеческое сердце, бьющееся сначала ритмично и размеренно, подчиняясь закону кровообращения, а потом трепещущее, скачущее и вдруг замирающее в последней конвульсии.

– Базаров нигилист? Вздор! – торопливо говорил Мейерхольд своим сиплым голосом, закидывая назад узкую голову с большой беспорядочной шевелюрой так, что его, носатый профиль полишинеля временами принимал как бы совсем горизонтальное положение. – Базаров умирает не от заражения крови! Базаров умирает от любви. Его убивает страсть к женщине. Да, да, вот именно! Безумная страсть! Базаров обводит углем на своей груди место, где у него колотится сердце. Он сам с ужасом замечает, что его сердце сжимается от любви, от страсти, от желания! План постановки разработан у меня до последнего кадра.